Она умудрилась сделать из своей бедности чуть ли не достоинство, как иные умеют сделать козырь из своей распущенности. Она была буквально одержима мыслью, что у нет средств, что ей не на кого рассчитывать, кроме самой себя, — хотя это было не так уж мало, если учесть, что у нее была истинно рабская душа и рабство стало для нее своего рода призванием. Как ловко и проворно сновали по коридору ее маленькие ножки, и как мгновенно умела она исчезать, стоило только одной из наставниц шепотом произнести ее имя. Монахини всегда говорят очень тихо. А как она молилась в капелле, стоя на коленях и очень прямо держа спину. Как самозабвенно ее большие глаза созерцали распятие. Не будь она доносчицей, мы охотно поверили бы в ее искреннюю набожность и смирение.
В Бауслер-институте не принято целовать руку начальнице. Фрау Хофштеттер сама иногда делает вид, будто целует нас в щеки. Она просто прижимается щекой к твоей щеке, и, хотя это не имеет ничего общего с поцелуем, ощущение все равно ужасное. А каково приходится маленькой негритянке, и представить себе невозможно. Ведь начальница целует ее на самом деле, мы это видели. Хотя малышка, похоже, совершенно не нуждается в ласке. Взгляд у нее стал другой, он уже не похож на взгляд куклы, в нем нет той глубины, какая бывает во взгляде игрушек, нет той бесстрастной, мнимой значительности, блаженной дремоты царственных отроков.
Эта дремота сковала почти всех нас. В особенности небольшую группу старших воспитанниц. В первом триместре они сделались ленивыми, невнимательными, по-немецки говорили кое-как, они уже успели пожить на воле у себя в Кируне или где-то там еще, они были без пяти минут замужем и конечно же слишком взрослые для Бауслер-института. В пансионах, по крайней мере в тех, где воспитывалась я, детство продолжалось неестественно долго, превращаясь в преждевременную старость, оборачиваясь безумием. Мы понимали, почему старшие на переменах сидят, будто ожидая чего-то, и стараются встряхнуться, весело болтая о средствах ухода за кожей. Это было сообщество тех, кто уже отведал жизни, кто уже отдался миру или, по крайней мере, так считал. Первый виток завершился, а остальные, грядущие, с гудением прочерчивались над их золотоволосыми головками, сливаясь в нимб. Это были старухи.
«Нельзя ли мне перебраться в другую комнату? Я хотела бы ночевать в корпусе для старших». Фрау Хофштеттер вежливо поздоровалась со мной и спросила, пойду ли я также и сегодня на прогулку с моей подружкой Фредерикой. Слово «подружка» она произнесла слегка осипшим голосом. Очевидно, в глазах начальницы Фредерика и я стали «парочкой». «Мы очень довольны, что вы нашли себе подружку. Но вы не можете перебраться в другую комнату. Так было решено с самого начала. Мы получаем письма от вашей матери из Бразилии, она тоже довольна вашей соседкой по комнате». На этом перечень довольных иссяк. Красные глаза начальницы, облако осыпающейся пудры и синий костюм с брошкой у ворота приблизились ко мне. Рассеянным движением она погладила меня по голове. Она была из тех женщин, у которых растрескивается не только слой косметики, но и кожа под ним. «Спасибо, фрау Хофштеттер». Благодарить надо всегда, даже если тебе отказали. В монастырских пансионах учат выражать благодарность улыбкой. Застывшей улыбкой. При взгляде на лица воспитанниц вспоминаются лица, увиденные в морге. Или запах морга: кажется, что он исходит даже от самой юной и очаровательной из них. Они словно существуют в двух ипостасях. В одной девочка бегает и смеется, в другой — лежит на смертном одре, покрытая вышитым саваном. Она вышила для него собственную кожу.
Хорошенькая Марион, девочка с характером, смотрит злыми глазами на ту, что ее отвергла. Марион кокетничает со многими, но еще не нашла себе покровительницу. Она сознает свою привлекательность и гордится ею. Ей, наверно, лет двенадцать или чуть больше. Восхитительное создание. О нас, старших, этого не скажешь. У нас уже проявляются маленькие изъяны подросткового возраста. А у нее — еще нет. Глаза у Марион словно нарисованы эмалью. Такое можно увидеть на кладбищах, возле надгробий: тонкий стебелек, а с него на тебя смотрят фиолетовые радужные оболочки. Даже фрау Хофштеттер обратила на нее внимание. Марион еще не выбрала предмет для обожания, кажется, она разговаривала с Фредерикой. Фредерика у нас не пользуется любовью, но вызывает уважение. За столом она почти не разговаривает, а после уроков проводит время либо в одиночестве, либо со мной. Это просто дикость, что я ночую в корпусе для младших. Тех, кто там живет, не считают за старшеклассниц, пусть даже разница составляет всего несколько месяцев. Пока нам не исполнится пятнадцати лет, мы относимся к младшим воспитанницам. Фредерике почти шестнадцать, она уже взрослая. Ей дозволено тушить в комнате свет на час позже, чем нам. Она живет там одна. У нее собственный шкаф, в котором царит идеальный порядок, белье сложено так, как складывают стихари в ризнице, мысли тоже аккуратно уложены и ночью дремлют среди беленых стен. Я желаю ей спокойной ночи, она не придет ко мне в мою комнату, мою и немки. Даже если немки там не окажется. Но немка всегда там, лежит, растянувшись на кровати, она бережет себя для будущего, не расходует попусту свои юные силы. Раз в Бразилии довольны таким положением дел, пусть так и будет.
Я учусь играть на фортепиано. Иногда мне кажется, что я играю в четыре руки: две мои, а еще две — той, что пишет письма из Бразилии. В конце первого триместра у нас состоялся рождественский концерт. Это было семнадцатого декабря. Фредерика играла на фортепиано. Вторую сонату Бетховена, опус сорок девять. Ее наградили аплодисментами. В зале стояла мертвая тишина. В первых рядах сидела дирекция, а также наши преподавательницы и маленькая негритянка. Фредерика вышла на сцену как автомат, сыграла с блеском, потом поклонилась как автомат, — казалось, аплодисменты не коснулись ее слуха. Показала ли она себя в тот предрождественский вечер как настоящая пианистка? Думаю, что да. Ее появление перед публикой произвело большой эффект. Она выглядела совершенно бесстрастной — ни самодовольства, ни смущения, как если бы шла за собственным гробом. Крепко взяла себя за запястья, затем руки легли на клавиши — и заиграли. Она оставалась невозмутимой, однако в глазах, на губах порой что-то проскальзывало. На краткие, считанные мгновения душевная буря преображала это лицо, и все же оно оставалось неподвижным. Сыграв, Фредерика вернулась на место. И я поняла, что как личность она еще значительнее, чем я думала. В некоторых людях есть что-то абсолютное и неуловимое, кажется, что это — удаленность от мира, от живых существ, но кажется также, что они испытывают на себе власть, неведомую для нас. Я была потрясена. Однажды я слушала Клару Хаскил. Я сидела в первом ряду, мне не хотелось упустить ни одного нюанса в исполнении старой пианистки. Фредерика не спросила меня, как играла в тот вечер Клара. Я попыталась сказать Фредерике какой-то комплимент, у меня еще не улеглось волнение, «ce n'est rien»[5], — и больше мы об этом не говорили. Сейчас, оторвавшись от работы, я включила радио: передают фортепианный концерт Бетховена. И я задаюсь вопросом: не преследует ли меня Фредерика, когда я пишу о ней? Я выключаю радио. Снова наступает тишина. Аплодисменты смолкли. Фредерика слегка поклонилась, чуть нагнула голову и теперь возвращается на свое место в первом ряду, где сидят представители дирекции и маленькая негритянка. Я гляжу на малышку — и какое-то мгновение мне кажется, что я вижу прародительницу Фредерики.
Вечером, улегшись в постель, я все еще слышала аплодисменты, которыми наградили Фредерику. А моя соседка подпиливала ногти. Ночью, когда нелегко заснуть, приходится приглашать к себе сон, и минуты ожидания тянутся долго. Приведя в порядок ногти, соседка говорит мне «Gute Nacht». И кладет руки поверх одеяла, чтобы их видели те, кто явится к ней ночью — приглашать на бал. Она принимала эти ночные приглашения с улыбкой, показывая ямочки на щеках. Эта девушка приехала из Нюрнберга, где у ее отца было какое-то GmbH[6]. И едва успела увидеть солдат, марширующих «гусиным шагом», и герань на окнах. Мы никогда не говорили о войне, о ее родном городе, дотла разрушенном бомбежкой, а затем восставшем из руин. Эта девушка, в ночных грезах танцевавшая на балу, выросла среди развалин. У нее тоже когда-то был дом с геранью, чьи листья никли от тоски, когда на улице заканчивался парад. Под ее окном, чеканя шаг, проходили воины вермахта, а мать держала ее на руках — крошечный сверток в украшенном лентами одеяле и чепчике.
И при этом мать бросала вниз цветы, как в театре бросают букеты на сцену? Об этом надо было спрашивать у нее, в то время, когда мы спали в одной комнате, а война закончилась всего несколько лет назад. Моя соседка никогда не произносила слово «Krieg»[7], так же как слова «нацизм» и «Гитлер». Я могла бы у нее спросить: «Ты видела Гитлера?» Для меня ее присутствие было лишь оптической данностью, я воспринимала ее тело как иллюстрацию в книжке, знала ее так же, как знала мой полупустой шкафчик, — мне было известно, что там, в глубине, карандаш и тетрадка. А еще — письмо, какие-то сувениры, носовой платок, ключ. Снабженный номером шкафчик, маленький уютный морг, в котором хранились наши мысли и мечты.