Она снова обнажилась. Накинула халат из черной фланели, но тут же брезгливо отшвырнула его. Ей очень хотелось, чтобы Эдуард был здесь. Уж он бы подсказал ей, в каком наряде она больше всего нравится ему.
Она села голой на постель, уперлась подбородком в колени. На глаза потихоньку наворачивались слезы. В комнате было слишком жарко. Снег… Вот чего ей сейчас хотелось. Жить в шале, заваленном снегом, брести по снегу к своему шале, войти в шале, приблизиться к очагу с веселыми язычками огня, потомить в чугунке «миротон» – говядину с коньячным соусом: вот какую жизнь ей следовало вести. А потом, глядя в окно на падающий снег, неспешно и старательно переводить английский роман или индийский роман, написанный по-английски. Надевать толстые шерстяные носки, а на них резиновые сапоги, возвращаться с пешей прогулки или с лыжни промокшей, озябшей, стаскивать резиновые сапоги возле очага, стаскивать носки возле очага и глядеть, как они дымятся, подсыхая над огнем, – вот так она мечтала жить. А здесь было слишком жарко. Как же ей хотелось, чтобы стало холодно! Как хотелось купить себе желтый шерстяной шлем! Купить сразу десять пар шерстяных перчаток разных цветов. Мягких безразмерных шерстяных перчаток. И почему никто никогда не дарил ей поваренных книг?!
Конец дня выдался совсем теплый. Снаружи захрустел гравий. В щелку ставней она увидела, как он подходит к террасе. Внезапная тишина объяла дом. Она представила, как он входит, окунается в тишину дома, трет глаза, чтобы вернуть им, ослепленным, зоркость, скидывает свое дурацкое пальто, которое упрямо носит даже в эту теплынь, смутно различает вещи, двери и стены. Это он во всем виноват. Он так редко приходит. Он так мало любит. Дверь спальни отворилась. В сумраке она увидела, что он смотрит на нее. Он заметил на постели обнаженное тело, колени, поднятые к подбородку. Подошел и, не успев даже разглядеть ее как следует, всю целиком, опустился на колени, уткнулся лицом в ее живот.
И они начали шептаться.
Ничего страшного.
Просто лысые убивают друг друга ради блеска костяного гребешка.
Флориан [13]Они отправились во Флоренцию, в их магазин, после долгого спора о возрасте Пиноккио. Франческа и Эдуард держались за руки. Она находила это вызывающим. Ей было весело вспоминать их препирательства по поводу Пиноккио. Она ужасно любила возбуждение и злость таких домашних сцен, когда после громогласных упреков и воплей можно разразиться слезами, ручьями слез, и захлебываться рыданиями, и обмениваться носовыми платками, и приникать друг к другу, всхлипывая все тише и тише, и сплестись наконец в объятии, и ласкать укромные места любимого тела с чувством, похожим на смирение, куда более человечным, нежели кокетство или страстные, а на самом деле просто обезьяньи ужимки вожделения; ласкать, ощущая взаимный стыд и облегчение перемирия – теплого, согревающего, исподволь сулящего наслаждение, которое медленно вплетается в забытье сна.
– Поговори со мной!
Он повернул к ней голову и улыбнулся одними глазами, слегка прищурившись; потом наклонился, поцеловал в щеку и продолжал молча шагать рядом. Ах, до чего же этот человек – немногословный, зябкий, нескладный, тощий, отрешенный – раздражал ее! Они сократили путь, пройдя через крытый рынок. Внутри было сумрачно и грязно. Зато здесь приятно веяло прохладой. На пустых прилавках чудились призраки рыб, овощей, сыров, хотя, если вглядеться, здесь всего-то и было, что промозглая коричневая полутьма.
– Тебе не кажется, что тут пахнет мочой?
– Это наипервейший из человеческих запахов, – отозвался он.
– Ой, я тебя умоляю…
– Младенец длиной в пару дециметров способен напрудить целое море…
Франческа пожала плечами. Спустя несколько секунд она повернулась к нему и спросила с неожиданной злостью: «А есть ли на свете коллекционеры младенцев?» «Да», – ответил он. «И как же их называют?» – осведомилась Франческа. Эдуард сказал: «Многодетные матери. – И добавил: – Например, моя мать, Годлива Фурфоз, очень любила коллекционировать младенцев. Иногда, по праздничным дням, она глядела на нас с большим удовольствием. Нас было девятеро в семье… И как только расцветали первые жонкили, она всегда ставила девять цветков на стол, где ели мы, дети». Они выходили из здания рынка, щурясь от яркого света. Эдуард остановился. Протянул вперед руку. И сказал:
– Посмотри. Мне нравится. Просто загляденье.
Вдали, в центре площади человечек размером с муху, весь в синем, карабкался по лесам, окружавшим церковный шпиль. Он бесшумно полз наверх в меркнущем свете дня. Солнце играло отблесками на игрушечных синих штанах.
– Даже сам не знаю, почему он мне так нравится, Ты видишь, как это крошечное синее создание поднимается в небо?
Франческа, морщась от света, вынула из сумки солнечные очки.
– Идут мне эти очки? – спросила она, обернувшись к нему.
Они приехали на вокзал.
Ему не спалось. Он надел черный свитер из овечьей шерсти, натянул брюки. Вышел. Дом Франчески стоял поодаль от других, на склоне холма, чуть дальше Импрунеты; мимо него проходила дорога на Сиену. Воздух был теплым и нежным. Он побродил по окрестностям, едва не заблудился. Шесть или восемь месяцев назад, когда они только-только сошлись, им нравилось возвращаться домой пешком, поздно, так поздно, что невозможно было разглядеть тропинку среди кустов и еще красные камни на холме. Они падали друг на друга, они занимались любовью где попало. Тогда Франческу еще не раздражало состояние или вид его одежды. Эдуарда пронзила дрожь. Свитер из овечьей шерсти, купленный в Брюсселе, не согревал тела. Он потрогал его. Свитер был мягкий, но продувной. Эдуард Фурфоз ни разу в жизни не надел свитера из синтетической пряжи, целлюлозы, полиамида, хлорофибры, акрилика. Эдуард Фурфоз был фанатично предан натуральной шерсти – шерсти животных, шерсти, в которую одевались его предки. Вдруг он увидел вдали террасу. Как же это он забыл выключить свет! Подойдя к пробковому дубу, он заметил маленькую, не больше двух сантиметров, цикаду, блестящую, коричневую, или, вернее, золотистую. Она лежала на земле, готовясь то ли к линьке, то ли к смерти. Он опустился на колени, не в силах собраться с мыслями. Это был приступ оцепенения, абсолютной пустоты. Что-то звало его, окликало, а он не знал, что именно. Временами его настигали такие внезапные приступы, тайну которых он не мог бы объяснить даже себе самому. Ему чудилось, будто он только что потерял дорогую для него вещь, – он не знал какую, но был твердо уверен, что больше никогда не увидит ее, никогда не узнает, что это было. Или же ему казалось, будто его зовет издали какое-то крошечное существо – плачет, стонет от боли, голода, страха – и нужно спешно бежать ему на помощь, но неизвестно куда. Он выпрямился, пошел к дому. А еще ему случалось чувствовать, что его собственные руки катастрофически пусты, что он до сих пор и не жил, что он безнадежно далек от той черты, за которой начинается счастье, что он даже не пригубил чашу извечных наслаждений языка, чресл, ума, пальцев, ушей и глаз. Что он еще ни на шаг не приблизился к красоте земли. И тогда нужно было мчаться на запад. Нужно было готовить к отплытию драккар. Нужно было вынуть из ножен и наточить мечи и боевые топоры. Нужно было сколоть на плече массивной золотой фибулой две полы широкого плаща из шерсти и морского тумана… Он толкнул дверь дома и вдруг ощутил ненавистный запах сигареты со светлым табаком.
Пока Эдуард прикрывал дверь, ему пришел на память образ матери, неразрывно связанный с запахом голубых Player's, которые она любила курить. Когда он вернулся, в возрасте десяти лет, из Парижа в Антверпен, чтобы поступить в шестой класс, и вошел в просторное здание на Корте Гастхюисстраат, его тотчас настиг этот сигаретный запах, застоявшийся, едкий дух мужской казармы, на котором сосредоточилась вся его ненависть, отвратительный ему до такой степени, что всякий раз, как он переступал порог большого особняка, где жила мать, этот запах густого меда – волна запаха густого меда, – насквозь пропитавший самый воздух родительского дома, вызывал у него тошноту и удушье. Он так и не понял, что после освобождения Парижа родители оторвали его, шестилетнего, от братьев и сестер и отослали к тете Оттилии на площадь Одеон, где его записали в начальный класс лицея Мишле, только для того, чтобы он выучил французский перед поступлением в шестой класс. Он запретил себе любые воспоминания о тех кошмарных детских годах, прожитых в Париже.
– Ну скажи, что же мне надеть? Леонелла придет к нам ужинать.
– Да оденься как хочешь.
Она застала его врасплох. Укутавшись до самых глаз в пушистый шерстяной шарф, он подремывал в шезлонге рядом с дубом, рядом с мертвой цикадой и вспоминал Париж, белокурую красавицу с гордой осанкой, встреченную на набережной Анатоля Франса. Франческа, вторгшаяся в размышления Эдуарда, заставила его осознать характер этих ленивых грез. Он возненавидел свои бесплодные навязчивые мечтания. Встал. Франческа была вся в поту. Она только что вернулась с теннисного корта и еще не успела снять свою блузку поло и белую юбочку. Ее белые носки и лодыжки запорошила красная кирпичная пыль. Теперь она обратила свою неуемную энергию на стрижку кустов букса – в честь прихода Леонеллы, подравнивая их большими черно-желтыми садовыми ножницами. Он подошел к ней сзади. Схватил за плечи. Она обернулась. Он взял ее за руки, притянул к себе, крепко прижал. И застыл, прижимая ее к себе. Он чувствовал холодную сталь садовых ножниц между их животами, сталь, разделявшую два их живота. Поскольку она закрыла глаза, он целовал ее сомкнутые веки. Она снова спросила его: