Бабка Макуня слушала внучку молча, горько поджав губы. Мартиновна по-матерински пробовала успокоить дочь, подсаживалась рядом, гудела:
– Ну чего… Ну чего… Ну какая беда… Огавки подкосим, соломки дадут. Не горься, моя доча…
– Да как мне не гориться!! – в голос закричала Раиса, упав на кровать, и смолкла.
И больше ее не было слыхать. Пришли с улицы ребятишки, Петя да Маруся, повечеряли, спать улеглись. Бабка Макуня с Мартиновной зажгли на кухне огонь. Мартиновна платок вязала, старая мать ее уже ни прясть, ни вязать не могла, но сидела рядом, вздыхала. В горенку, где стояла Раисина кровать, дверь затворили, но все равно говорили шепотом.
– Не спит… – шелестела сухими губами Макуня.
– Не спит, – шепотом, но гулким, отзывалась Мартиновна. Она тихо не могла говорить. Сама и в старости была могутная, с крепкими руками, ногами, и голосок – ржаной.
А мать ее, Макуня, уже отживала, высохла на балык, ветром ее шатало. И голос словно усох, едва пекала.
– Тоскует, – помолчав, говорила Мартиновна и вздыхала шумно.
– Тоскует… – слабым эхом отзывалась Макуня. – По дружечке…
И в четыре печальных глаза глядели на дверь, за которой тосковала их дочь и внучка.
Василий, Раисин мужик, помер зимой. Позорную смерть принял, как говорила Мартиновна. Пилил он дрова у людей, в Вихляевке, хорошо подвыпил, вечером в клубе его видали, он там цыганочку «гокал». Загулял и остался ночевать в Вихляевке, у развеселой Шурки Чужой. Шурка угощала своих друзей крепким питвом из денатурата да той гадости, какой в городе стекла моют. Василий выпить был не дурак. А утром, чуть свет, он вскочил с постели, дурным голосом заорал: «Воды!» – и упал, не дождавшись. Видно, загорелось у него нутро.
Хоть и помер мужик с позором, в чужом дому, но схоронили его по-хорошему, три бабы над ним голосили: жена, теща да бабка Макуня.
«Ой, да на кого ты нас спокинул…»
Двое детей, Маруся да Петяня, плакали над отцом.
«Твои губочки не открываются. Твои рученьки лежат сложены…»
Эти губочки, бывало, как «откроются», скажут пару ласковых – и хоть из дому беги, рученьки так приласкают, что Раиса с Мартиновной по соседям прячутся. Детей, правда, не трогал, и старую бабку тоже. А жене да теще хоть не часто, но доставалось.
Но правду говорят: плохой муж помер, хорошая жена по миру пойдет. При жизни Василия все больше считали его грехи, теперь увиделось иное: дом стоял, его руками сделанный, о дровах прежде не думали, о сене, на чем привезти да отвезти: в руках у хозяина лошадь была от лесхоза да синий «Беларусь» – владай. Да только ли это… Там прибить, там что-то подделать, крыша потекла, крылечко похитнулось, у погреба стенка обваливается… Хозяйство, оно мужских рук просит и просит. Взять нынешнее: какой Василий ни был, а по весне городьбу у огорода чинил да еще по лету не раз рубил терновую да грушовую дичину, колючих веток накидывал, чтобы скотина не залезла. И телкá Василий мог бы спасти: сел на мотоцикл да сгонял в Мартыновку за фельдшером.
А бабы, они бабы и есть. Они лишь охали да вздыхали. А Раисе было и вовсе несладко: по дружечке тосковала. Она и теперь в своей комнате, на постели, наплакавшись досыта, забыла о телкé и потравленной люцерне, вспоминая Василия. Себя видела молоденькой и его. Как познакомились, на мотоцикле в Мартыновский лес ездили, на гулянки ходили, он цыганочку плясать любил.
Так она и забылась, и во сне виделось ей далекое, сладкое. Мартиновна в комнату к дочери заглянула. По лицу спящей бродила улыбка. Боясь спугнуть сладкий сон, Мартиновна поскорее ушла, плотно затворив дверь. А на кухне размашисто перекрестилась.
– Слава Богу, спит, – сказала она матери.
– Слава Богу… – тихим эхом отозвалась бабка Макуня.
На воле стояла ночь, но спать не хотелось. Прошедший, полный несладкого день лежал на сердце.
– Повяжуся еще, – сказала Мартиновна. – А ты, мама, ложись.
– Все одно не усну, – ответила бабка. – Возля́ тебя посижу.
Она принесла из чулана мешок с тряпьем. Зимними вечерами бабка Макуня плела из тряпок круглые половички под ноги. Время подступало, и пора было готовить тряпье.
– Господи… – сказала Мартинова. – Прям душа вянет.
– Да чего уж, – думая о сене и о телкé, ответила ей мать. – Переживем.
– Я об Раисе… Жалкýю, а чем помогнуть. Прям невперенос, – всхлипнула она.
– Чего ж… С Богом судиться не будешь, – ответила мать.
– Судиться – кто говорит. А вот нехай бы он нам помог, послал человека. Она девка незамутимая, в работе цапучая, всяк скажет. А вот обчичекали ей жизню. А ведь нынче не война.
– Не война, – поддержала ее мать. – А все одно, где мужика взять? Это в городе их – страсть господня. А у нас Шаляпин, да Ванька Скоробогатов, да Нюськин – Алеша.
– Такие нам не нужны, – открестилась Мартиновна. – Нам подходимого бы человека, доброго.
– А добрые где…
Подумали, погадали, прошлись по соседним хуторам, перебирая, но ничего не нашли. Лишь в Малой Дубовке недавно померла жена у Афони Лещукова. Но мужик был не больно надежный, да и прислонился он, еще при живой жене, к Варютке Кирсановой, из Вихляевки.
– Богу надо помолиться, – сказала бабка Макуня. – Помолиться вдвох, тебе и мне. Може, он помогает.
– Это ты правду, мама, говоришь, – неожиданно горячо поддержала ее Мартиновна. – Надо хорошень попросить, нехай послухает и помогает. Кому ж еще помогать, как не нам.
На том и порешили. И, разобрав постели для сна, свет потушив, они встали на колени перед Богородицей, старой иконой, ею еще бабку Макуню мать благословляла: «Отче наш иже еси на небеси и да святится имя твое…»
Макуня помнила с детства запавшие слова и шептала их, прибавляя свое: «Пресвятая Богородица, сохрани и помилуй рабу твою Раису, дай ей…»
Мартиновна же сроду набожной не была, молитв, почитай, не знала и теперь, подняв к Богу глаза, разговаривала с ним по-свойски, упрекая и совестя:
– Почему такое происходит?.. Конечно, Василий был не дюже. Попивохивал да по чужим. Но хозяин. Прибрал его… А другого… Она баба молодая, в самой поре. Чего ж ей, как Нинке Тельновой, всех на себя тянуть – старого и малого? Это нехорошо… – Мартиновна крестилась, бормотала недолго: – Прости, Господи, Пресвятая Богородица… Помоги, Господи… – но от общих слов скоро опять переходила к больному и резала напрямки. – Без хозяина нам никак. Бабьи руки, они бабьи и есть. А людям не накланяешься. Мы с мамой помрем, Раисе одной куковать. Ты уж помоги. Она, сам знаешь, как возрастала. Я во слезах… – всхлипнула Мартиновна. – Другие, значит, у тебя за пазушкой, – креп ее голос. – А нам как проживать? Неправильно это…
– Господи помилуй, Господи помилуй, помоги, Господи, – просила бабка Макуня и, слыша укорливые дочкины слова, пугаясь их непочтения, говорила через плечо: – Ты уж не больно… А то как с бригадиром. Ты молися…
Помолились и улеглись. Бабка Макуня, пока с телком колготилась, за день не только не прилегла – считай, не присела. Теперь же, лишь подушки коснувшись, она провалилась в зыбкий старческий сон.
Мартиновне не спалось. Она прикинула, сколь денег потеряли, прирезав телка. Сотни две выходило, не меньше. Прикинула, повздыхала. Потом снова о дочери стало думаться, а потом о себе. И снова о дочери: неужто и ей материну тропку топтать, всю жизнь. Не дай, не дай бог!
Мартиновна в девках была красивой, работящей. Но не сложилась ее судьба. Петро Харитонов в ногах у отца с матерью валялся, просил засватать ее. Но родители искали для сына счастья, а что могла в дом принести Макунина дочь? С лица же воду не пить… Петру засватали богатую, из Дурновской станицы. Она женихов дом обставила, даже шторки повесила на окна. Мартиновне осталась дочь, белявенькая, вся в Петра. Дочь Раиса осталась да краденые ночки, за которые платить приходилось битыми стеклами да принародным позором.
А потом и это прошло. Год-другой – и прошло. И нечего было ждать до самой смерти. А сколько было несладкого: косые взгляды, попреки и укоры, тяжкая работа, сплетни и пересуды, липкие руки мужиков: от зеленой куги до старцев – для них не девка, не вдова – вроде легкий кус. А она никого не подпускала. Мужние бабы себя так не блюли – видит Бог. И одинокие ночные слезы, сколько их…
Теперь всё позади. Только о дочери сердце кровит.
За стеной, во дворе, текла ночная жизнь. Мартиновне показалось, что слышит она чьи-то шаги. Остатнее мясо телка сохранялось в погребе, без замка. И Мартиновна встревожилась: не дай бог унесут. Нынче на хуторе развелось всяких.
Она поднялась, не одеваясь и белея во тьме рубахой, пошла из хаты.
На крыльце ее встретила покойная ночь. Все было тихо. Низкая луна висела над черными садами. Играли звезды, и холодок ранней осени студил голые ноги.
Пройдясь по двору и погреб поглядев, Мартиновна вернулась в дом. Лунный свет, пробиваясь через незатворенные ставни, мягко сиял на бумажном серебряном окладе иконы. И в избяной тьме лик Богородицы проступал. И было в лице ее что-то суровое, словно обижалась она на Мартиновну за лишние слова.