Его сестры остановили:
– Погоди. И вот нас шестеро: четверо сестер, два брата – все один возле другого живем. Про Раюшку мы слыхали, об ней лишь хорошее люди гутарят. Наш товарец, конечно, с сырью. Но и ей человека найти при двух детях… Да ныне такие мужики пошли. Мы своих-то, спасибо, держим… – сказала одна из сестер и потрясла могучей рукой. И сразу стало ясно: эта удержит.
Старший брат молча сидел, жених кочетился.
– Два образования: три года и ЛПК. Все прошел и завязал железно. Понюхал – и хорош. Тракторист, – загибал он пальцы, – шофер, сварщик, на комбайне могу.
Он подмаргивал Раисе весело, а у той душа к нему не лежала. Понимала: сама немолода, но как-то не нравился ей человек, да и сепетливый.
– Один возля другого живем, – уговаривали сестры. – Друг за дружку держимся. Помогаем. А как же? Его бы вот определить… Лучше у нас, на Борисах, при отце с матерью, и мы – рядом. Скотина есть, подворье хорошее, дом.
Сестры понравились всем. А вот жених…
– Из себя никакой, а комиссарится, – осудила его бабка Макуня.
– И мне, бабуня, он не показался, – не поднимая на мать глаза, сказала Раиса. – Капеля он, на мой погляд. Во слезах с ним проживать.
– Кто тебя неволит, – ответила мать.
Ей и самой жених не больно по нраву пришелся. Хоть и лечился он от водки, но, по всему видать, не взяла его лека, и не пьет он, как говорится, лишь с воскресенья до поднесенья.
А семья была хорошая. Но подумали и отказали жениху. Стали ждать, может, доброго кого Бог припутит.
Старинная подруга Мартиновны Таиса Мирошкина, по-уличному – Солонечиха, который год уже проживала на станции, у дочери. Но хата ее стояла в сохранности. И несколько раз в году приезжала Солонечиха на родину. И тогда сбивались в ее тесной хатенке старые вдовы, песни играли, плакали о мужьях убиенных да умерших, поминали горькую свою жизнь, незабвенную молодость.
Нынешний раз Мартиновна, углядев Солонечиху уже под вечер, утра не дождалась, собрала в узелок яичек да сальца и подалась в гости.
Встретились, как всегда, хорошо: всплакнули, пожалились, порядили о жизни. Солнечиха раскладывать карты была известная мастерица, и потому не обошлось без колоды.
– Раскинь, – попросила Мартиновна.
– На тебя, что ль? – достала карты Солонечиха.
– Чего на меня кидать? Без картей свою дорогу знаю. На спокой, – указала она в сторону кладбища. – Раскинь на Раису. Об ней горюсь.
Раскинули на Раису. Карта ложилась неплохо: с сердечными хлопотами, бубновым интересом и девяткой бубей, что, как известно, означает добрый исход.
Но, странное дело, вертелся вокруг бубновой дамы и не хотел уходить пиковый король, тоже со своими сердечными хлопотами, и не с пустыми. Раскинули раз, другой – и не знали, что думать.
– Може, офицер или из милиционеров? – предположила Солонечиха.
– Ты уж брехни да отдохни, – остановила ее Мартиновна. – Може, дед Архип? – подсмеялась она. – Он фуражку носит.
Солонечиха обиделась, снова раскинула карты. И вновь объявился пиковый король с валетом, десяткой и семеркой.
– Ну что? – с упреком спросила Солонечиха. – Вот тебе и Архип. Карты, оне…
Правду карт Мартиновна и сама знала. И потому задумалась. Казенный король был в хуторской жизни странен, непонятен. Что за человек?
И вдруг словно спичкой чиркнуло у Мартиновны в голове. Чиркнуло, осветило, и гадание стало понятным.
– Боровсковы, – проговорила она. Солонечиха радостно всплеснула руками.
– Правда! А мне и в голову не влезло. Господи! Карты чуть не в голос гутарят, а мы сидим глазами лупаем, трухли старые…
Боровсковы была известная на хуторе семья. А теперь, когда Алешка Боровсков сидел в тюрьме, срок отбывал, новая слава про них по хутору покатилась. Алешка шесть лет получил: залез в магазин на станции и уснул там пьяный. Сам он сидел в тюрьме, но прислал на хутор двух дружков своих, отсидевших, в мужья для Парани Скуридиной и Фаины Чертихиной. Фаина со своим не ужилась, а Скуридины хвалили – мужик вроде стоящий.
И теперь карты указывали туда, к Боровсковым. Казенный человек, что возле Раисы крутился, был оттуда, из тюрьмы.
– Боязно, все же тюремщик, – зябко передернула плечами Мартиновна.
– А тама всякие есть, – успокоила ее подруга.
– Это-то правильно. И добрые там есть, – с готовностью поддержала ее Мартиновна. – Жена посадит, или начальство, иль дружки хорошие. Дал бы Бог нам доброго человека, чтоб работящий, непьющий и Раису не обижал.
– Даст, – пообещала Солонечиха. – Карты указуют. Иди и ни об чем не думай. Иди.
– Чего ж… – вздохнула Мартиновна. – Пойду. Испытаю интересу. Надо идти, – твердо добавила она. – Жизнь приказывает.
Вечером она посоветовалась со своими, а утром к Боровсковым пошла. Написали Алешке письмо, чтобы как следует человека поискал для Раисы, хорошего.
Написали и вскоре получили ответ с фотографией. Глядел с карточки угрюмоватый мужик, на лицо вроде приглядный. И тут же письмо его: как звать и прочее. Сидеть ему оставался год, пять уже отбыл. Год всего оставалось. И просил он посылочку, сальца желательно, так как в тюрьме плохие харчи.
Посылку собрали.
– В тюрьме тоже… Они есть ни за что сидят, – объясняли соседям. – Жена с другим спутается, а мужа – чирек. Иль по работе. Или дружки подведут.
Соседи соглашались легко: «Бывает, бывает…»
Оставалось теперь подождать. Всего лишь год. А там все прояснится. Карты обещали хорошее.
От станции Степана вез шуряк на стареньком красном «Москвиче». Стекла машины были опущены, и ее насквозь продувало чистым степным духом. Тянулась целина – остро полынной горечью пахло, хлебные поля – чем-то сладковатым. Год выдался добрый, с дождями, и зелень вокруг лежала свежая.
Степан глядел по сторонам, довольно щурился, время от времени глубоко, с причмоком вдыхал вкусный воздух и про себя говорил: «Хорошо… здорово, черт возьми… Хорошо…» Он бы и вслух это сказал, да шуряка стеснялся. Но возле самого хутора, когда по правую сторону открылось поле, облитое желтым, прямо-таки солнечным цветом, Степан не выдержал и, засмеявшись, сказал:
– Здóрово!
– Чего здорово? – спросил шуряк.
– Да вот поле. Красиво. Горчица цветет, что ли… не пойму, – и еще раз повторил: – Красиво.
– За такую красоту, – недобро усмехнулся шуряк, – управляющему голову надо оторвать. Сурепку растит. Сеют просо пополам с сурепкой. Давно надо бы семена сменить.
У ворот материнского дома они остановили машину, посигналили. Но никто не вышел. Дом, казалось, задремал, прикрыв окна ставнями. Да и весь хутор дремал – безлюдный, тихий. Тонкий, вроде бы пчелиный, звон стоял вокруг, петухи перекликались от двора ко двору, чирикали воробьи – и всё. Ни машинного гула, ни человечьего голоса.
Степан приезжал к матери каждое лето, а иногда и в иное время на день-другой заглядывал, но вот к этой тишине привыкнуть никак не мог. Он как-то шалел от нее и даже пугался. Заводская привычка. В цехе, в ночной смене, когда прикорнешь за столом, а цех работает, под этот гул и дремлется хорошо. А если вдруг смолкнет, то вскакиваешь как ошалелый: что-то случилось. И здесь, в хуторе, он иногда ночью или днем, когда засыпал, аж подпрыгивал на кровати, вскакивал испуганный: почему так тихо? А потом облегченно вздыхал, вспоминая, где он.
Дом был не заперт, только цепочка на пробой наброшена. Здесь никогда дома не запирались, лишь при отъезде да если цыгане табором возле хутора становились. А так набросят цепочку, и все.
– Ну давай, – сказал шуряк, – хозяйничай… А я поеду. Может, в воскресенье с бредешком подскочу. Говорят, в Монголовском пруду карасика можно брать. Пока.
Степан послушал, как завелась машина и поехала. Ее рокот становился все тише и тише и наконец смолк, утонул в тишине. Тонко звенели мухи, пчелы; ветер с глухим ропотом набегал на клены, стоящие подле сараев. И всё. Степан разулся, рубаху снял, пошел через двор, покрытый короткой шерсткой гусиной травки, на огороды.
Ячмень, что мать сеяла на сено, пора было косить. Он стоял налитой, тесно стоял, колос к колосу, точно пухлый зеленый ломоть на земле лежал, ветром не шевельнешь. Лишь иногда легкая зыбь бежала по его маковкам.
А за ячменем лежал огород. Впереди картошка. За ней тыквы распускали шершавые свои плети, закрывая землю большими лопушистыми листьями. А над ними покачивались желтоватые зонтики укропа.
Ниже огорода, до самой речки и вдоль нее, тянулся сад, который называли садом больше по старой памяти. Когда-то, еще мать помнит, здесь одной вишни по пятьдесят ведер брали, а уж про яблоки да груши и говорить нечего. Но это когда-то… Правда, еще дед как-то копошился, что-то делал. Да разве одному с такой махиной совладать! А уж помер дед – и конец саду. Деревья стали сохнуть, дичина поперла от корней. Вишенник зарос – не продраться. Вырождались яблони. И вместо «шафрана», «аниса», «доброго крестьянина» падали на землю и гнили, правда, большие, иные чуть не в кулак, кислицы.