Сокрушенная Светка бродила по городу, пока не очутилась у тяжелых музейных дверей, выходящих на канал. Поплыли анфилады, вощенный паркет, мед багетов… Разоренная русская пасека. И вот, наконец-то, долгожданный! Лукавый взгляд через плечо. Синее и карее, стекло и батист, любимая, серебряная Зинаида.
Намыкались по парижам, аристократочки с руками судомоек, детей рожали, нежную свою, голодную плоть резали на холсты; синее стекло, салфетка в темном серебре, снопы, груди, жар.
Тщательно выговаривала английские фразы экскурсоводка. Дышали шумно, как кони, очкастые, в мехах и майках, с фотоаппаратами.
Умчались с топотом. А у Сомова наткнулась на осколок табуна: белая грива по плечам, окуляры, галифе-хаки, зубы в поллица.
Кобыла прыгнула к Светке и заорала: “Дарлинг, френд! Хелп ми, плиз!” Англичаночка отбилась от стада. Нарочно. Художница, она приехала с группой туристов и теперь хотела бы погулять по городу на Неве с русский френд, неформально. О’кей?
– Абигайль! – радостно скалилась леди. Схватила Светку за руку и тыкала сухопарой лапой себя в грудь: – Ай эм Абигайль! Зна-ком-ство!
– Светлана, – улыбнулась Светка.
Та заржала: “О, риали? Сладкая Лана?”
И тут Сладкая Лана заметила (вы уже поняли, не правда ли?) на мосластом (рабочем) пальце, которым Абигайль размахивала перед ее носом, массивный перстень с печаткой – морским символом надежды. Подняла руку и приблизила кисть к очкам англичанки. Два якоря, гремя цепью, полетели в нейтральные воды. С палуб спускали шлюпки.
…А теперь закрой глаза, сказала Sweet Lana, и откроешь, когда скажу. Она говорила по-русски, Абигайль – по-английски, но почему-то они до слова понимали друг друга. Две нескладные сутулые тетки шли анфиладой мрачных подворотен, вонючими проходными парадными, коридорами в недрах петербургских домов, где из-под ног с истерическим визгом кидались кошки и каменные полы были заплеваны многими поколениями случайных прохожих. Это тебе не буклетный Ленинград. Я покажу тебе Питер с изнанки, как показывал мне его однажды мой друг Коля Калика, неистовый человек, умерший в Казани от нестерпимой страсти к своему делу.
Казань – это город на реке Волге, где учился в университете
Владимир Ленин. Ленин? Йес! Я уже год увлечена рашен комьюнизм!
О, блокада, я слышала, война, мой отец воевал на флоте, йес!
Закрой глаза, тебе сказано. Осторожно, ступенька. Открывай.
Абигайль сделала журавлиный шаг и открыла глаза.
Сырые своды, гниль мусорных баков, низкие заколоченные дверные проемы – все рухнуло за спиной, и в лицо ударил простор черного неба и черной воды, прошитый огнями и звездами.
– У тебя есть дети? – спросила Светлана. Абигайль покачала головой. Один человек, сказала она, мой друг, он физик, копается в каких-то атомах… Рентген, йес? Много, много рентген. Отец очень стар, хочет, чтоб мы поженились, но бойфренд говорит, я свободна…
– А на хрен мне эта свобода? – по-русски закричала Абигайль и разревелась, сняв очки.
Они тряслись в автобусе и спали друг у друга на плече. Шибало бензиновым жаром. Через три часа шофер гаркнул: “Подъем, девы, село Покровское!” Глотая позднюю осеннюю изморось, девы ковыляли по глинистой дороге, и скорый северный вечер полыхал буйнопомешанными деревьями. Они держали курс туда, где бабья благодать давила на палитру особенно густо. И дошли. Баба Люба истопила баню, кисло и чисто запахло распаренным деревом, травами. Похожие, как близнецы, своими несытыми мощами, девки млели, шевеля пальцами ног, постанывали, похлестывали друг друга и наливались, распрямлялись, зажигались изнутри, как на маленькой, но знаменитой картине Зинаиды Серебряковой, и сила бежала, как огонь по фитилю, в их руки, плечи, затылки и утробы.
9
Гаврилов, Чернов и Сорока пили, по обыкновению, до рассвета. Под столом катались, громыхая, пустые пивные бутылки. Горячее утро заливало кухню. Сорока мыл посуду. У него был сломан и не сгибался мизинец, как у Дантеса, поэтому казалось, что всякое дело он выполняет с отвращением. Но было так грязно, что
Аркадий, конечно, имел все основания для брезгливости.
Чернов стоял на коленях перед своей собакой Пеструхой. У нее совсем заросла рожа, она плохо видела и спотыкалась при ходьбе.
У нее заплетались ноги, хвост был бесстыдно задран, одно ухо торчало, о прикусе же скромно умалчивалось. Но Пеструха была верная.
– Красивая собака, талантливая с-собака, бессмысленная со-собака, – объяснялся Чернов, и Пеструха благодарно лизнула его в губы.
– Животное, – сказал Сорока Гаврилову с любовью. – У тебя в раковине кто-то квакает.
– П-правда, чу-чувак. Женись, а? Женись, Б-борька! Б-боб, н-надо же-жениться, ей-богу, Гаврила, женился бы, ч-чего ты, п-п-правда! – Чернов был потрясен идеей.
– Безумцы, – сказал Гаврилов. – А поспать? Хоть в воскресенье выспаться!
– На ком же прикажешь ему жениться? – рассердился Сорока. – Вот обожаю эти разговоры! Жениться! Поди-ка женись в сорок лет! У человека привычки, образ жизни. А тут будет неизвестно кто мелькать перед мордой. Попробуй-ка в сорок лет женись-ка.
– Не будем преувеличивать, – откликнулся Гаврилов. – Не сорок, а тридцать девять.
– На Светке, на ком же еще! Чу-чувак, лучше Светофора не найдешь.
– На Светке нельзя, – сказал Сорока. – Она хорошая. На таких нам жениться нельзя. Во всяком случае, Гавриле.
– Это почему же? – обиделся Гаврилов. – Почему это мне нельзя на хороших?
– Потому что ты животное, – улыбнулся Сорока.
– Я не хочу жениться, – сказал Гаврилов. – Старики, ну подумайте, разве нам плохо вместе? Почему я должен жениться?
Будет тут, правда, мелькать какая-то…
– Не какая-то, а Светка. Светка не какая-то. Вот куда ты, гад, ее девал? Ко-кому бы она сейчас здесь помешала?
Вода из раковины перелилась на пол и растекалась ручейками.
Сорока, оттопырив мизинец, брезгливо гонял ее тряпкой.
– Выпьем за Светку! – провозгласил Гаврилов. – Потому что, на самом деле, лучше нее… никого на свете. Буквально.
Выпили. Гаврилов обнял Сороку за шею и положил голову ему на грудь. Очки у него запотели.
– Споем, Сорочка? Вот почему мне всегда хочется петь? Говорит это о широте души, а, старики? Почему русский человек должен выплеснуть себя, к примеру, в песне? О чем это говорит, а? Роме нужна мама, это правда. Но что же я могу поделать? Как ты со своей Ритулей живешь, Чернов, я не понимаю. Я бы ее просто порешил на третий день. Убил бы на фиг. Они созданы для того, чтобы приводить нас в бешенство. А, Чернов?
– Н-ну где-то она святая. Как можно любить святую? Мы когда ушли с Пеструхой гулять? Позавчера?
– Неет, старый, мы ушли в среду. Пеструха, когда мы ушли, безумная собака? В среду или во вторник?
– Нет, мы ушли в ночь на четверг, я помню точно. “Пахтакор” с
“Трактором” играл, – авторитетно подытожил Сорока.
С минуту товарищи обдумывали эту трансцендентальную информацию.
– Сорока, – засмеялся тут Гаврилов и уронил очки. – Сороковина моя старая. Сконструируй мне трактор, и я уеду на нем к чертовой матери.
– Ритка моя с-с-самая длинноногая чувиха во вселенной. Я ее вообще-то обожаю. Но она ни фига же не понимает, чуваки. Я прихожу, а она плачет. Ну как жить? Вот на ком бы ж-жениться, это на С-светке твоей.
– Собака ты старая. Ты не должен так говорить. Ты не должен говорить, что она моя. Понял? Так говорить ты не должен. Это неверно. Какая же она моя, подумай сам своими куриными мозгами.
Да ее и нет. Где ты? Светка! – Гаврилов заглянул под стол. -
Нету. Нету нигде. Это я ее истребил. Дайте мне по морде. Нет, ты дай, дай мне по морде! Ну! Это даже приятно, если привыкнуть.
Какой я, к черту, инженер. Я даже дельтаплана сроду не видал. Ты видел дельтаплан, Сорока?
Сорока разглядывал себя в зеркало и подпирал языком то одну, то другую щеку.
– Вот лицо, – сказал он, – которое внушает доверие. Светка так и сказала: “Твое лицо, Аркадий, внушает мне доверие!” Как можно было отпускать такую девочку? Я влюблен в нее, Боря, давно и безнадежно. А она любит тебя. Треугольник, в сущности. А между тем, если сравнить мое лицо и твое, то всякий скажет, что я – человек глубоко нравственный, а ты – животное. У тебя нет моральных критериев.
– Если уж говорить о нравственности… – сказал Гаврилов, зевнул и замолчал. Он положил голову на стол и всхлипнул. – Очень Верки не хватает, братцы…
Он лежал головой на столе и слушал, как Чернов объяснял Сороке:
– Надо уложить чувака. Хреново ему, по-моему.
– В сущности, жениться ему нельзя, – заметил тут Сорока. – У него раненое сердце. И у меня раненое сердце. У нас у всех раненые сердца, Чернуха. Нам никак нельзя жениться. Нам надо проектировать трактора.
– И дельтапланы, – всхлипнул опять Гаврилов. – Только не надо держать меня за пьяного. Я не пьян. Я устал.
– Н-ну, разумеется, чувак, ты дико устал. Дико устал. И мы дико устали с Сорокой. А меня Ритка ждет. Но я, пожалуй, не дойду.