Тут звонок прервал его воспоминания.
— А, чёрт! — досадливо поднялся хозяин. — Наверное, дочка, — и уже из прихожей послышался его голос: — Садись, послушай.
— Ладно. — в проёме кухни появилась девушка, будто с обложки журнала. — Я мешать не буду. — Она тряхнула копной ржаных волос, чтобы они улеглись на место. — Меня зовут Вера, — обратилась она к Додику, поставила чайник на газ и уселась напротив у стенки, зажав коленями сложенные ладошками руки… чувствовалось, что происходящее привычно для этой семьи и этой обвешанной шкафчиками кухни.
— Может, в другой раз… у меня же ещё не закончено… — Додик смотрел без кокетства и неприязни.
— А вы читайте… то что напечатано, мы и сами можем… я не по этой части, конечно… но вы пишете для всех, правда?! Так что читайте… не стесняйтесь.
— Вам будет интересно?
— Не знаю… послушать хочу.
— Читай, — поддержал Лысый. — Его Давид зовут! — подсказал он дочери. — Как нашего кузнеца… помнишь, я тебе рассказывал… Он, когда злился, — обратился он к Додику, — для разрядки прутья железные узлом вязал… а потом, когда отходил — развязать не мог! Переплавлять их отправлял! — И он засмеялся неожиданно радостно. — Читай! — скомандовал он по привычке, как в эскадрилье.
«То, что у каждого из девчонок и мальчишек было прозвище — неудивительно… так водится. Но это происходило во многом оттого, что взрослые между собой заглаза тоже пользовались таким приёмом. И если старую толстющую продавщицу Соньку из палатки на станции звали „ан алте бхейме“, то это было удивительно точно подмечено: „старая корова“… причём произносили это, когда были недовольны ею.
Милкин отец был „Пурец“, потому что вёл себя большим барином, а её мамаша, в обиходе „Асе-хунт“, т. е. Ася-собака всегда и всех облаивала, она на все действия и требования мужа произносила, прежде чем шевельнуть хоть пальцем: „Эйх мир а пурец“, что выражало крайнюю степень презрения — „тоже мне барин“. Она была старше своего суженого, и неизвестно его ли дочь была Милка, хотя длиной носа и румянцем на щеках они были очень похожи. Милка родилась ровно через семь месяцев после женитьбы родителей… а если отсчитать назад, то получалось, что Ася и Герш нарушили все законы, потому что в предпасхальный пост не годится заниматься этим сладким делом, от которого потом пухнут животы и появляются на свет дети».
— А ты что, еврейский язык знаешь? — неожиданно прервал чтение Лысый. Додик не сразу сообразил, о чём его спрашивают, трудно перебираясь из одного времени в другое.
— Знаю!.. Конечно, не очень, — поправился он.
— И читать можешь?
— Могу, — удивился Додик.
— Завидую! — мечтательно протянул Лысый. — А я кроме «Хенде хох да капут» ни хрена за четыре года там не выучил.
— Николай Иваныч! Не перебивай, пожалуйста! Вам чаю? — Вера поставила чашки на стол и снова уселась… — Читайте… интересно…
Додик опустил глаза в рукопись.
«…Баловал отец Милку необыкновенно… она же пользовалась этим только, когда чего-нибудь очень… ну, очень хотела… и отец все просьбы выполнял, не считаясь ни со временем, ни с деньгами.
Исчез он совершенно неожиданно, и причитания Аси-хунт были слышны на полпосёлка… Она припомнила все его грехи и всех женщин, на которых он хоть раз имел несчастье посмотреть или чьё имя произнёс при ней. Конечно, он был жизнелюб и красавец, и денежки у него водились, раз он мог ночами дуться в карты и никогда не унывать от проигрыша, а дочери покупать такие велосипеды.
Всю ночь Ася проголосила, утром поплелась в милицию, и вышла оттуда, прикрывая рот платком и опустив глаза.
Как раз только-только заговорили о кампании борьбы с „беспачпортными“ космополитами, и то, что человека забрали, ни для кого не было чем-то невероятным… но люди же всегда всё знают, и Ханэ-ретах, (её прозвали Хана-редька, потому что она на всё, что ни происходило, говорила: вос рейдт ойх… о чём вы говорите!? А знала она много и раньше всех, но получалось сквозь щербатые зубы: ретах! — Редька!) Так вот Хана совершенно серьёзно сказала, что он пошёл по другой статье, за махинации! А с чего же он так жил, как вы думаете? Брал у государства сырьё, делал ботики (и прекрасные, надо сказать, дай ему Бог здоровья), а продавал их (по очень хорошей цене) как свои в палатках на станциях вдоль всей железной дороги, и видимо с кем-то не поделился, не то, что с государством.
Может быть, и так, кто знает?! Но местные решили по-другому, что замели его, как еврея, в очередную страшную мясорубку… „Мало Вас Гитлер поубывав! — орал вечно пьяный бывший танкист без ног на роликах у станции, — Сталин вас всех теперь уберёт! Это из-за вас я без ног остался, пархатые!..“
Но неожиданно, меньше чем через год, Герш-Пурец появился в посёлке и гордо прошёл до дома, и оттуда опять понеслись, но теперь радостные, вопли! И все вокруг запутались вовсе: за что сидел, каким образом попал под амнистию, были даже такие, что высказали предположение, что он вовсе не еврей, а просто похож!!!..
Милка вызвала меня из дома, позвонив велосипедным двуголосым колокольчиком… она уже давно постигла хитрости езды и гоняла на своей „Мифе“ в любую непогоду.
— Додик, сколько тебе лет? — спросила она в лоб, и я даже забыл, сколько мне на самом деле.
— А что? — поинтересовался я вопросом на вопрос прежде, чем ответить, как делают все евреи. — Одиннадцать, — приврал я, хотя до этого было много больше полугода.
— Э!.. — сокрушённо вздохнула Милка. — Ты мой лучший друг, конечно, и единственный… но ты мне не годишься.
— Почему? — обиделся я. — Скажи почему.
Милка оценивающе уставилась на меня.
— Потому что маленький!
— Ну, и что… разве дружат по росту?
— Причём тут рост? Ну, причём? Ты что, не видел Гетю? Да у неё муж, этот задрипанный Шимек-шмаровоз, чуть выше пояса ей! И ничего — живут! И Венька с Лизкой… у них хоть и геротанные дети, а нормального роста.
— Ты про что, Милка? — не понял я.
— Ты маленький… тебя очень долго ждать, а мне сейчас надо.
— Что сейчас? — у меня захолонуло сердце.
— Сейчас! Чтобы кто-нибудь меня украл из дома и женился на мне.
Я тут же представил, как всё это происходит, как Милку, завёрнутую в перину, вытаскивают через окно, бросают в кузов полуторки, и гонят её со страшной скоростью к переезду, а там закрыт шлагбаум, и уже свистит электричка на подходе, но машина не останавливается и, как в кино, ломает полосатую палку, торчащую поперёк дороги, и буквально перед носом ошалевшего от испуга машиниста с вытаращенными глазами проносится на другую сторону, а там шоссе и поминай как звали!.. Вольная жизнь! Неосвоенные просторы свободной Родины… Мне стало так обидно, что я еле выдавил:
— А я?..
— Ну, что ты, Додик? — возмутилась Милка. — Тебя ждать и ждать! Я умру дома, ты что, не понимаешь?
— Понимаю, — откликнулся я, чтобы выразить сочувствие, хотя на самом деле понимал, что положение моё совершенно безнадёжно.
— Я уже всё расчитала, — стала объяснять Милка. — Я потом, когда ты вырастешь, с тем мужем разведусь, и мы с тобой поженимся! Понял? — я молчал. — Ты что возражаешь?
— Да. — тут я ответил немедленно.
— А как же мне быть? — спросила Милка совершенно по-взрослому.
— Можно убежать… — предположил я… — Вдвоём. Уехать к тётке… ты же говорила, что у тебя есть тётка в Чите или Биробиджане…
— Да. — сказала Милка. — Тётка есть. Только меня вернут с милицией обратно… а мне надо навсегда. Понимаешь? Я так решила… а ты мне всё из книжек предлагаешь… потому что ещё маленький…»
Роман Веры и Додика начался в тот же вечер — безо всяких предисловий и размышлений. Вера влюбилась. С ней это происходило уже не первый раз, а Додик даже не знал, что так бывает, хотя был на треть старше её. Они бродили, если некуда было деться, по улицам, целуясь до исступления. Иногда им везло укрыться днём в общежитии часа на два, обманув с помощью друзей бдительность комендантши… потом они брели в изнеможении в Большой зал, втискивались в угол во втором амфитеатре и, сладко прижавшись боками друг к другу, блаженно плыли неведомо куда, отдаваясь стихии мелодий.
Давид работал каждый день. Вставал рано-рано, когда только отдельные звуки нарушают тишину, и оттого она становится ещё плотнее. Когда накапливалось достаточное количество страниц, непременно читал их Вере, потому что теперь получалось так, что пока не поделится с ней — он не мог двинуться дальше… ни на строчку.