Как только старший Рейлан заметил первые хлопья снега, он тотчас дал знак сыновьям, что пора собираться в путь. Рюкзаки застегнуты, топоры в руках, вязанки хвороста за плечами — так выходят они из леса и торопливо шагают через выкошенные поляны, припорошенные снегом, а далеко внизу уже сгущается мрак.
Со всех сторон наступают суровые склоны с осыпями, тощей травой и редкими буками. Несмотря на внушительные размеры, местность замкнута в унылом одиночестве — лишь кое-где прилепились кажущиеся с такого расстояния крохотными, словно осиные гнезда, покинутые хутора, необитаемые фермы с развалившимися овчарнями. Ни огонька, ни дымка — никакого признака жизни. Ничего, кроме обрывистых, голых склонов, которые три четверти года погружены в оцепенение из-за своей неприступности или снегопадов: похоже, что жизнь отступила от этих мест, явно для нее непригодных.
И все же нечто забрезжило в темноте ущелья, один из тех бедных светом огоньков, которые прорезают ночной мрак в деревнях, где нет электричества; завесы падающего снега, накрывающие все окрест, создают впечатление, что свет мигает, и временами совсем его заслоняют: это — Маё, где в плохую погоду каждый вечер ставят на окно зажженную лампу, пока все не вернутся домой.
Маё — типичное для этого района жилище, в самых невообразимых уголках приютились его полуразвалившиеся строения, — добыча колючего кустарника, корней и сорняков, которые уже заполонили добрую половину местности и только и ждут, чтобы прорваться дальше, завладеть остальным пространством и окончательно прогнать обитателя, если таковой еще уцелел; вероятно, из-за трудности подступов и прочих невыгод местоположения фермы эти окрестили «капризами». Когда-то это прозвище объяснялось богатством и чудачествами; сейчас же обернулось насмешкой, полунамеком на то, что жить тут могут одни полусвихнувшиеся сумасброды, да и те рискуют окончательно свихнуться.
В самом деле, как не удивиться, что жизнь еще теплится здесь: поддерживать огонь в очаге и держать свои простыни чистыми посреди такого опустошения — это ли не удивительно! Тут налицо совершенно очевидное безрассудство, от которого мурашки бегут по спине: невольно спрашиваешь себя, ценой какого ужасающего аскетизма могут приспособиться люди к такой тяжкой жизненной борьбе.
Из трещин в стенах вылезает сено; ветер гуляет в зияющих подворотнях, пораженных червоточиной; жалкие обрубки веками продымленных, окостеневших балок жалобно торчат из развалин, в которых есть нечто трагическое; можно подумать, что жилища эти разбомбили. Природа не успевает мирно поглотить руины, прикрыв их зеленым покровом; то, что еще держалось в прошлом году, за зиму становится прахом: морозы, дожди, солнце превращают в бесформенную кучу останки строений, где перемешаны почерневшие куски дерева и давным-давно осыпавшаяся штукатурка. Случается и так, что целая стена рушится на глазах потрясенного обитателя, которому ничего не остается, как переселиться в другое место или же укрыться в той части здания, которая еще выдерживает осаду. Эти внезапные обвалы вызваны непрочностью строительного материала: крошащийся камень, добытый первобытным способом, рыхлый песчаник, в котором любая трещина может вызвать необратимые процессы разрушения, ускоренные непогодой.
И венчает все крохотное кладбище, рассчитанное на одну семью; некоторые из этих кладбищ вполне сгодились бы для декорации в театре ужасов: земля вспучивается и словно бы дышит, сдвинутые подземными толчками надгробия клонятся в разные стороны, и все вместе являет собой картину, подобную некоторым погостам Шотландии и центральной Европы, породившим легенды о вампирах и оборотнях.
Обычно могилы располагают вблизи от дома, они видны из окон, и их не минуешь ни утром, ни вечером. Обычай этот то ли вызван намерением поддержать дух людей в их повседневных испытаниях, напоминая им, что все их мытарства окончатся не сегодня, так завтра; то ли заведен удобства ради, чтобы, когда пробьет час, сделать переход менее длинным; а может быть, так принято просто-напросто из-за полного отсутствия воображения. Крапива, которая любит сырость, разрастается на этих кладбищах в неслыханном изобилии.
Всюду кости; африканское солнце; тень, пропитанная неутоленной горечью Арморики[1] — таковы здешние горы. Старики умирают, дети бегут, дома пустеют — такова их история.
Эту долину Иосафата, по которой торопливо шагают под все усиливающимся снегопадом трое Рейланов, прорезает горный поток, почти всегда пересыхающий летом, его иссушенное, выбеленное солнцем лоно огибает хилые буки; тогда ни вода не журчит меж камней, ни листва не колышется ветром — все безжизненно в этом огненном, мертвом кратере. Ветер, как бы притаившийся в траве, там, наверху, ударяет по лону потока двумя-тремя ударами крыл, как раз перед восходом солнца, да испускает несколько вздохов в сумерки, уподобляясь странному маленькому животному, которое, потеряв голову, кусает свой собственный хвост. Летом в этой каменной пустыне весь день стоит палящая жара, а неподвижный воздух над ней подобен увеличительному стеклу, подставленному солнечным лучам. Здесь царствуют минералы, и, как бы ни стрекотали доведенные до белого каления насекомые, их стрекотание какое-то неживое, металлическое, и тоже будто относится к этому минеральному царству; невольно спрашиваешь себя: по какому наваждению жизнь перестает здесь быть жизнью.
Солнце свершает свой круговорот — на долину падает огромная, все надвигающаяся тень, которая поглощает половину горного амфитеатра. Но на освещенной стороне склона луч выхватывает овчарню, напоминающую череп с отверстой огромной пастью и черными глазницами, что придает мистический характер всему этому уединенному месту. Миллионы насекомых, посеребренных заходящим солнцем, неподвижно застывают в воздухе.
В такие минуты невозможно думать без острой тоски о том, что скрывается за горами, особенно если лишь понаслышке знаешь о тамошних чудесах: о манящем, шумном мире тротуаров, заводов, кинотеатров, кафе, где толпы людей стремятся к все новым и новым целям, о неге безмятежной жизни среди холмов, поросших приморскими садами, о вечерах, напоенных ароматами и беспечностью, о климате, продлевающем лето. Все это столь далеко и так непохоже на здешние первозданные горы с их неизменным молчанием, неизбывным одиночеством…
Длинные, ничем не заполненные дни, пустынные склоны, постоянное соприкосновение с природой в ее первозданном оцепенении, которое с таким же успехом может знаменовать как начало, так и конец творения, — эта чудовищная инертность заразительна. Когда озираешься вокруг и видишь, насколько хватает взгляд, только нагромождение рассыпанных вслепую камней, то, и не будучи философом, невольно задумаешься о смысле бытия и ощутишь свое ничтожество перед мертвой необъятностью, и нет тебе иного выхода, как уйти в себя и тоже омертветь; тут познаешь бесполезность всяческих усилий и любых рассуждений; поневоле продолжаешь жить, но уже не пытаешься изобрести порох. Три тысячи лет ухищрений не привели решительно ни к чему, разве что внесли путаницу, положение не улучшилось, по существу, ни на волос. Самый главный вопрос остался нерешенным, поэтому его и ставят (если ставят) в безоговорочном и простейшем конечном смысле: как вопрос жизни и смерти. Здешние отшельники первозданно наивны (не надо забывать, что это потомки людей, обращавшихся к богу на ты, как и принято это в Ветхом завете, дабы вырвать у него любой ценой ответ). Они признают одни лишь неопровержимые аргументы; тонкости Сорбонны для них всего только клоунские ужимки (не жизнь, а притворство), которые они удостаивают лишь пожиманием плеч.
Здешние женщины черны с ног и до головы — с двадцати лет они в трауре по своей собственной юности, ибо вынуждены мириться с существованием, которое, так же как и одежда, связывает их по рукам и ногам, не давая роздыху до самой смерти; женщины еще яростнее, чем мужчины, проявляют инстинктивное отвращение к отвлеченным проблемам, где нельзя зацепиться за нечто конкретное; им некогда долго вынашивать даже самые насущные решения, ибо характер вопросов, которые ставит перед ними жизнь, не терпит отлагательств. Отсюда их недоверие к абстрактным ценностям, стремление свести смысл жизни к практическим выводам, и это вовсе не потому, что они глупее других; просто они живут в постоянной заботе о хлебе насущном и пытаются побороть свой неотвязный страх перед черным днем неслыханной скаредностью.
Закабаленные с утра и до ночи изнурительными хозяйственными работами, все отличие которых от каторжных состоит лишь в том, что они кажутся им естественными, эти женщины торопливо, между двумя стирками, производят на свет детей, между двумя жатвами хоронят своих близких, и никогда не располагают тем, что в привилегированных слоях общества именуется «минуткой для себя». Они и представить себе не в силах, что можно начать жить именно тогда, когда прерывается тирания семейных обязанностей в загадочном мире, где могут возникнуть другие потребности, любые из которых достижимы, ибо все одинаково бесполезны.