Она спрашивает:
— О чем вы думаете?
Безродов вздыхает и признается:
— Я сейчас не способен думать.
— Звучит почти как капитуляция.
Безродов кивает:
— А так и есть.
Она неуступчиво роняет:
— Вам не к лицу такие речи.
— Ну почему же?
— Все потому же. Вы — часть империи, часть ее мощи. Скажите, вы в почете у власти?
Он теряется, потом говорит:
— Не думаю. Но — сосуществуем.
— Ну что же, значит, привыкли друг к другу. Это не худший способ жизни. Карел уверен, что наше призвание — привыкнуть. Возможно быстрей привыкнуть.
Безродов лояльно протестует:
— Совсем непохоже на вашего мужа. Он слишком вас любит, чтоб быть столь мудрым.
Она учтиво осведомляется:
— Откуда пану это известно?
— Я вижу, как Карел смотрит на вас.
Прекрасная Габриэлла роняет:
— C’est pas l’amour, c’est la vanite€.
Они простились. Ну вот и все. Еще одна тоскливая ночь в отеле "Амбассадор", а под утро какой-нибудь бессмысленный сон с каким-нибудь идиотским сюжетом, с самыми странными персонажами. Бог весть почему, по какой причине, на ум приходит один беллетрист, трагикомический петушок, измятый несложившейся жизнью. Он сочинил себе другую, в которой был весел и успешен, обласкан и признан, любим подругами. Сначала робко и неуверенно, потом, в конце концов, осмелев, он перебрался в несуществующий, придуманный, параллельный мир, освоился в нем и стал в нем жить, ослепнув, оглохнув, не слыша шуток.
Но этот услужливый вариант был для Безродова невозможен. Бог наградил его гордым сердцем и, что бы то ни было, он бы не смог вступить в эту армию мифотворцев. Вкус и достоинство запрещали рядиться в платье с чужого плеча.
Он избегал бородинских битв, но научился вести и выигрывать сражения местного значения, хранил хитроватую неуступчивость, старался держаться на расстоянии от слишком деятельных коллег. Коли тебе не хватает сил для марафона, сойди с дистанции без унизительных телодвижений.
Возможно, следовало принять участие в этой игре теней? Кто знает, мог выпасть счастливый шанс еще раз встретиться с Габриэллой. Нет смысла обманывать себя — не мог бы. Судьба уже распорядилась. И больше он ее не увидит.
Скорей бы домой, в свою повседневность, зарыться в нее по самое темечко, скорей бы в привычный коловорот и намертво забыть, что с ним было. Там, дома, он знает все, что с ним будет. Скорей в советскую круговерть!
Но прежде чем выпасть из жизни Праги, прощально махнуть рукой, захлебнуться своей железнодорожной печалью, ему оставалось прожить два дня, по счастью, достаточно суматошных, забитых встречами и делами, придуманными его переводчиком.
Они завершились долгим обедом с участием людей из издательства, очень корректных и предупредительных. Здоровья вам и новых успехов. Надеемся, что наше сотрудничество продолжится к общему удовольствию. Пан Добеш готов приступить к работе. Лицо пана Добеша озаряет широкая преданная улыбка.
Все. Делать здесь решительно нечего. В сумерки, в опостылевшем номере, вдруг показавшемся душным и тесным, похожим на тюремную камеру, он утрамбовывает в чемодан, украшенный ярмарочными наклейками других своих закордонных пристанищ, собранные наспех вещички, приобретенные сувениры — трофеи выездного писателя. В издательстве ему подарили гравюру с изображением Праги. Он знает, где ее можно пристроить — в какой-нибудь лирический час будет смотреть на эту причудливую урбанистическую поэму, будет задумчиво вспоминать карминовые черепичные крыши.
Но стоило ему проявить свое хладнокровие фаталиста, готовность принять на себя обязанности заложника рока и обстоятельств, как тут же в номере раздается требовательный зов телефона.
— Слушаю.
— Здесь Габриэлла Добешова.
Голос ее и сух и холоден, подчеркнуто официален. Он словно высвечивает, что между ними лежит неприступное расстояние. Чем же я все-таки провинился?
— Где вы?
— Здесь, в холле.
— Уже спускаюсь.
И слышит:
— Не надо. Я поднимусь.
Он не успел еще сообразить, что это значит — и вот доносится нервный, прерывистый стук каблучков. Короткий и властный стук. Дверь распахивается. Она перед ним — в своей белой шубке и белой шапочке. Хмуро бросает:
— Замерзла.
Безродов полон сочувствия.
— Бедняжка. Скорей снимите шубу.
Она насмешливо осведомляется:
— Без шубы мне будет теплей? Вы уверены?
Он обнимает ее и бормочет:
— Я убежден. Благодарю вас.
— За что же?
— За то, что вы пришли.
Первая же полоска плоти над сползшим чулком лишает его даже подобия равновесия. Он видит пальчики ее ног — продолговатые виноградинки, кажется, тронь их — и брызнет сок — качается пол в гостиничном номере, стоном отзывается ложе, стонет и женщина. Он не поймет, плачет она или смеется.
Он то и дело твердит ее имя, он повторяет его протяжно, будто он вслушивается в него.
— Габриэлла…
И вновь и вновь:
— Габриэлла…
Кажется, эти звуки вмещают в себя его нежность и бешенство, тщетно искавшие своих слов, все страсти и всю музыку мира.
Она не отталкивает его рук, но успевает шепнуть с укором:
— C’est pas l’amour, c’est le desir.
Он хочет сказать ей, что это вздор, что он не знает, как ему жить, годы, которые предстоят, страшат его, он не видит в них смысла, если ее не будет рядом, но он глотает эти слова, он давит их, не дает им воли — завтра он сядет в свой вагон, уедет в назначенную ему жизнь, и все слова ничего не стоят.
Потом он слышит сдавленный шепот:
— Еще одна победа империи?
Нет, нипочем ей не объяснить, что он не варвар-завоеватель, что до сегодняшнего дня он попросту был одинокий странник, а с завтрашнего — будет несчастен, и в ужасе от собственных слов, словно бросаясь с обрыва, спрашивает:
— Вы бы хотели быть со мною?
Она заставляет себя улыбнуться:
— Но вы ведь этого не хотите.
Он неуверенно бормочет:
— Есть еще Карел…
Она еле слышно, с заметным усилием, произносит:
— Je ne l’aime pas.
Потом отворачивается. Смолкает. Словно ждет приговора.
Но он с отчаяньем сознает, что так же, как за столом, над листом, не может извлечь из своих тайников единственного необходимого слова. И так же, как за столом, подворачивается только какая-то ржавая жесть, траченный молью словесный хлам, который спешит себя предложить с ничем не оплаченной готовностью.
Он сразу же душит эти кругляшки, пока они не слетели с губ, не звякнули, не осквернили молчания.
На помощь обоим приходит вторая, спасительная волна помешательства. Им вновь не до слов, хватает звуков. Вновь кренятся стены, плывет за стеклами прекрасный опрокинутый город.
Когда наваждение отступает, устало захлебываются междометия, густеет томительное молчание. Охватывает страх перед речью. Достаточно хоть бы и дрожи голоса, чтоб все пропало бесповоротно.
Он прижимается лбом к ее смуглому, к ее абрикосовому плечу и лишь дивится, как оно молодо. Но я ведь и сам по-глупому молод, по-глупому не могу привыкнуть ни к этой мальчишеской неутомимости, ни к празднику женской наготы. Неужто на мой закат печальный?.. О, господи, если ты есть, ты щедр.
За окнами темнеет и хмурится скованная морозом Прага. Медленно вспыхивают огни, уже началась вечерняя жизнь. О чем ты думаешь? И неужели испытываешь то же, что я? А ведь закат не за горами. Он поразился внезапной тоске, необъяснимой в минуту счастья. Чтоб справиться с нахлынувшим холодом, привычно тревожит сакральную тень, и Пушкин, как всегда, отзывается, подсказывает еще одну строчку: "Как пахарь, битва отдыхает".
Пожалуй, подобное озорство почти святотатственно — что ж, пусть так! Лишь призывая его на выручку, покойный Александр Сергеевич справлялся и со своей бессонницей, и с мышьей беготней этой жизни, и с выпавшей ему пиковой дамой, и даже — с дарованным ему гением, — куда бы он делся без озорства? Как бы мы все, смертные люди, выжили без этой подмоги?
Но чем он отчетливей сознавал, что скоро она уйдет, исчезнет, тем становилось невыносимей, тем меньше он мог играть в победителя. Когда она спрашивает его, чем все же заняты его мысли, он сознается, что может думать лишь об одном — что ему делать, когда он останется без нее.
Она не прячет усмешки:
— Выспаться.
Он грустно покачивает головой:
— Нет. Сон — это репетиция смерти.
Она возражает:
— Но в этом случае, мы очень взыскательные актеры. Мы репетируем ежедневно.
Он подтверждает:
— Да, ежедневно.
— Чтобы сыграть лишь один спектакль.
— Зато самый важный. И все итожащий.
Немного помедлив, она соглашается, чуть слышно произносит:
— C’est vrai.
Ничто не могло ему помочь, когда за нею закрылась дверь, ничто не могло его спасти в тот миг, когда он вошел в вагон, когда увидел в последний раз дегтярные, цвета смолы глаза. Вот она, моя Черная Речка, колеса гремят, и рельсы стонут, и Злата Прага скрывается в дымке, во влажном сумраке, в первых огнях, в холодной мгле европейской ночи.