Дело не в том, что ушло столетие и даже еще одна тысяча лет — кончилось и ушло его время. Он там, он остался в своем двадцатом, в котором он встретился с Габриэллой, встретился, чтоб тут же проститься.
Он попытался хотя бы на миг вообразить ее в этой среде, представить ее в своей повседневности, увидеть на этих знакомых улицах — нет, ничего не получалось.
Самое горькое и безысходное — в ясном безжалостном понимании: тот окаянный фашистский век с его леденящим больным величием, с жизнью над пропастью, с пляской смерти, с его искалеченными героями, с его задушенными поэтами, с его вершинами, с его безднами, с оставшейся от него бессонницей, век — кровопийца, век — разлучник, он-то и был его, безродовским, его страной и его судьбой, его империей и планетой, ушедшей, исчезнувшей Атлантидой.
А этот притихший мир за окном, который через час оживет, заговорит на своем языке, — в нем он лишь гость, чужак, марсианин. Пришелец, человек ниоткуда. И если уж ему не хватает последней фадеевской решимости, чтобы уйти, чтоб поставить точку, то остается хотя бы смолкнуть, уняться, запечатать уста.
Грузная вязкая духота не позволяла остаться в постели. Он встал и вышел на узкий балкон — вокруг в ожидании рассвета раскинулась замершая Москва, редкие желтые светлячки мерцали под опустелыми улицами, едва различимый, усталый шелест ночных машин рассекал безмолвие. Воздух был неподвижен и тягостен.
И вдруг дождевая крупная капля медленно пала ему на лоб. Потом вторая — еще крупнее.
Безродов подумал: "А я — старик".
И тут же вспомнил.
— Привет, старик.
Он усмехнулся и еле слышно пробормотал:
— Прощай, старик.
Самое время. Что еще делать на белом свете? Нечего делать. Разве что прошептать твое имя, вечная страсть моя, Габриэлла.
Надеяться можно лишь на работу. Он вспоминает потешный стишок, родившийся в бесплодные дни. "Отчего машина потеряла ход? Есть на то причина — кончился завод". Ныне это уже не шутка. Просто зарифмованный факт. Нечего ерничать — он лишен права на сладкое безделье. Тем более права на капитуляцию. Выжить поможет лишь письменный стол.
"А в сущности, некому даже заняться всем тем, что останется от меня. Моими записями, заметками, моими сюжетами, всякой всячиной. Все это канет в какую-то прорву, бесповоротно и безвозвратно. Есть там занятные странички, вполне заслуживающие внимания. Есть наспех занесенные строчки, несколько уловленных вспышек. Все они без меня погаснут — никто не доведет до ума. Жалко. Но, впрочем, — не все ли равно? Мыслью больше, мыслью меньше".
"Нет, весь я не умру". О, бесспорно. Есть монументы, и есть надгробья. Есть пирамиды и саркофаги. Есть гимны. Одические восторги. Воспоминания современников. И прочие нерукотворные памятники.
Но никогда, никогда не будет безумного погребенного мира по имени Александр Безродов, который мелькнул световой пылинкой в торжественном равнодушном небе и канул в космическую пучину.
Только не надо об этом думать. У каждого свое поручение.
Недаром же на вратах Бухенвальда было начертано: Arbeit macht frei. Значит, не мудрствуй, а потрудись. Jedem das Seine. Слесарю — слесарево.
Нас не разнежит, не убаюкает адриатическая истома. Северный ветер родной истории надежно заледенил наши легкие, а землю сделал местом зимовки. Зацикливаться на этом не нужно.
Нужно — скорей завершить работу.
Нужно — удобней усесться в кресле.
Задуматься, наконец, вплотную.
Понять, наконец, что с собой делать.
И основательно поразмыслить над будущим, которого нет.
Ни у тебя, ни у всех твоих книжек. Если дела пойдут и дальше в нынешнем духе, то в скором времени на этой планете не обнаружат ни типографии Гутенберга, ни словолитни Ивана Федорова. Когда еще Александр Сергеевич предвидел "будущего невежду". Правда, и тот сохранял способность все же прозреть и удивиться — выдохнуть: "То-то был поэт!".
Тебе же, старик, надеяться не на что. Понятно, что от тебя не останется даже щепотки праха и пепла. Но если, непостижимым образом, выживет, уцелеет, вздрогнет одно-единственное словечко, одно-единственное, соединившее твое прощанье и твой привет, хоть горсточка юношеской мечты, то обретет подобие смысла вся твоя длинная, неприкаянная, вся твоя несуразная жизнь. Столько в ней слякоти и лузги, но все-таки были и вспышки солнца".
Дождь словно набирал с каждой каплей все бо€льшую неудержимую силу.
Однако Безродов то ли не чувствовал вдруг рухнувшего с неба потока, то ли, наоборот, желал его. Хотелось, чтоб он становился все злее.
Хотелось не благодатного ливня, не вешней грозы — второго потопа, который бы смыл с лица планеты все то, что так ее изуродовало.
Июнь 2009