— В ФСБ…
— Прости, но туда я не поеду.
— Что такое? Одет неподходяще? Там без дресс-кода, не бойся.
— Просто я в такие места не хожу.
— Что вдруг? Ты же сам чекист. Священники все чекисты.
— Что ты ерунду говоришь… А я скажу, что переводчики сплошь чекисты, тебе приятно будет? Нет, вот если я сейчас скажу… Нет, вот тебе приятно? Приятно тебе будет? Вот я скажу сейчас если?.. Вот приятно?
— Мальчики, мальчики, не ссорьтесь… Ну подумаешь, диск, конституция, гимн… Совпадения… Еще и не такое бывает… Я вот однажды очнулась утром в какой-то такой, блин, жопе. Дыра такая, между Германией, Францией, Бельгией и Голландией. Реальная дыра. И в номере гостиничном ничего нет. Только справочник телефонный. И в справочнике — одни Миддендорфы. Фамилия там у всех такая. И сама эта чертова задница тоже называлась — Миддендорф. Вот это было да…
25. Тем временем Волшебник просыпается в больнице. Теперь мы видим его лицо. Видно, что раньше он был очень красивым. Сейчас постарел, небрит, но взгляд ясный, уверенный. Встает с кровати. Умывается под краном в углу, утирается вафельным казенным полотенцем. Одевается.
Беспрепятственно выходит из больницы.
Он долго едет на электричках, поездах и «кукушках». «Кукушка» пробирается лесом, ветки деревьев трогают человека за плечи, когда он стоит на подножке, подставив ветру лицо.
Человек долго идет через лес. Устает, сидит, привалившись спиной к стволу сосны.
Смотрит на прозрачную темную воду в глубоких колеях лесной дороги.
Проезжает шагом мужик с телегой и молча кивает ему головой — мол, давай, садись.
Человек забирается в телегу, накрывается ватником, спит.
Просыпается, когда телега идет берегом гигантского озера. На берегу несколько изб, давно сгнивший причал, сгоревший магазин, ржавый, проросший бурьяном трактор, все дышит умиранием, заброшенностью.
Стоит покосившаяся стела с большими облезлыми буквами:
«КОЛХОЗ ИМЕНИ МИДДЕНДОРФА».
26. Мужик с лошадью и Волшебник пьют чай в избе. В избе сумрачно. Свет с улицы, из маленького оконца. В оконце, как в раме, — гладь воды и чайки.
— Раньше катер три раза в неделю ходил — теперь отменили. Хоть помирай. А вон в Выдрах, в Вёшках — вообще дороги нет, туда только с воды и попадешь… На вымирание нас поставили, вот что… Школа одна на пятнадцать деревень… И ту закроют скоро… Там учитель помер недавно. Замерз по пьяни. Уважаемый был человек. Землячество затопленных устроил, все в народный музей собирал, как море прудили, как ГЭС строили. А отселяли-то как! У мамки моей в деревне был один, Коля-Борода, с шестью детишками, он и поднялся — не буду переселяться, куда мы с шестерыми денемся… Вечером шумел, а утром уже изба пустая. Только коняшка деревянная качается, он детям сам смастерил. Никто их больше никогда и не видел. В его избе партиец потом жил из Москвы, за стройкой смотрел. Кто море строил? Политзэки одни. От работы, от болезни падали и умирали. И вот активист этот, партиец, он и придумал, чтобы не хоронить, темпы труда не снижать, трупы в опалубку ГЭС скидывать, в бетон. Он потом в писатели подался. «Наша чаша» — про это море книга. Сталинскую премию дали. Соколовский, писатель. На костях оно лежит, это море…
Волшебник курит, из кружки пьет чай, он вроде бы дремлет в теплой сумрачной избе, но вдруг повторяет негромко:
— Соколовский…
И, помолчав:
— Это мой дедушка…
Мужик искоса недоверчиво глядит на него, переваривает услышанное. Не верит.
— А если тебе пересидеть где надо, — говорит он, — тут домов пустых много, заходи да живи…
Опять обрыв пленки.
27. Другая квартира, похожая на две предыдущие.
Трое молча смотрят в темный экран плазмака.
Это те же люди, но выглядят опять несколько по-другому.
— И все, что ли?
— А где, собственно, «Потоп», где тридцатые годы?
— Деньги кончились. Это никому не нужно.
— Ну наснимала-наклеила, ничего не скажешь…
— Н-да… Нет, вот этот перец, который типа я, — он вообще ни фига на меня не похож…
— А про Волшебника даже и говорить нечего…
— Что за актеры такие? Ты их где взяла? Драмкружок какой-то…
— Да, неликвиды, а кто захочет бесплатно корячиться…
— Все как-то в кучу…
— Мне кажется, вот эти якобы обрывы пленки просто запутают зрителя…
— То есть, погоди, вот в начале там, вот когда они идут по дорожке, там сначала лето, а через пять минут уже осень — это так надо?
— Господи, говорю же, денег не было, снимали, как только появлялись деньги, какая, в жопу, разница — лето, осень… Откуда денег взять, чтобы снимать бесперебойно? Я же, блин, не родственница Никиты Михалкова и не подруга Феди, там, блин, Бондарчука, и не Балабанов даже, твою мать…
— Не надо ругаться матом… — мягко и негромко делает замечание батюшка. — Ты интеллектуальная элита, Аня, ты должна показывать пример…
Молчат, двое курят, батюшка выпивает не спеша.
— А я, кстати, об этом раньше не задумывался. А ведь действительно… Дедушка-то нашего Волшебника, писатель-коммунист, комиссаром в Гражданскую был, потом чекистом, небось не одну душеньку к Богу в рай определил собственноручно, — говорит батюшка.
— Ну, — Пирогов говорит, — в свете вышеизложенного остается только удивляться, что наш Волшебник прожил такую хорошую жизнь и живет до сих пор.
— Всё, что ли? Операция по спасению любимого мастера отменяется? Пусть ответит за грехи дедушки-коммуниста, сполна! — Рындина язвит.
— Тут, ребята, и десяти колен не хватит, чтобы ответить, — говорит батюшка. — Вам всем. Вы про царевича-то не забывайте.
— Нам всем?
— А мои предки, ребята, царевича не убивали. Они только в конце двадцатых приехали. Из Англии. Семья замороченных марксистов, прибыли помогать молодой советской республике. Спецы из Англии мои предки. Поэтому и фамилия у меня такая странная. Барни. Би, эй, ар, эн, и, уай. На конце «игрек» типа. Барнеу. Обрусела потом фамилия.
— Какая прелесть, — кривится Пирогов.
— Что такое?
— Мне нравится ход твоих мыслей, милый батюшка.
— Всегда рад.
— Но если рассуждать таким образом, то…
У Пирогова звонит мобильный.
— Да… Да, доченька. Конечно, доченька. По-русски, доченька, по-русски… Вот, вот… Пушкина читаешь? Хорошо, я приеду, и мы все решим… Целую, доченька… Если рассуждать таким образом, то… То есть священник, призванный окормлять измученный многолетним безбожием народ, на деле отделяет себя от этого народа…
— Скажи еще — от вверенного ему народа.
— Это, в конце концов, высокомерно. Гордыня, друг-батюшка.
— Беги с докладной запиской в патриархию, флаг в руки. «У отца Барнева обнаружена гордыня, примите меры».
— Я тебе счас в лоб дам, не посмотрю, что ты поп. Святой отец нашелся, ты же пьяный вечно валялся, мы в общаге через тебя перешагивали…
— И не забудь еще добавить, что отец Барнев призывает любить Отечество и верить в его светлое будущее, а сам втихомолку учит китайский.
Пауза.
— Антон, — упавшим голосом говорит Пирогов. — Это чудовищно… Скажи, что ты пошутил.
У Пирогова звонит мобильный.
— Да, доченька… Да, зайчик… Я сказал — по-русски! — истерично орет он. — Не сметь говорить со мной по-английски! Не сметь!
Он кидает мобильный об пол, его колотит.
Пауза.
— Я вот тоже думаю, — говорит Рындина. — Нарожаю я, допустим, детей… А потом что-то такое случится, произойдет, и дети вырастут чужие, не будут знать моего родного языка…
— Какие дети? — вносит коррективу Пирогов. — Ты в паспорт свой загляни на досуге. Не в прописку, а в год рождения.
Пирогов выдохнул и словно очнулся от своей истерики. Собирает кусочки мобильного.
— Ребята, извините, мне худо, я лучше пойду. Антон, прости, я всегда уважал и уважаю тебя, поверь, простите, ребята, Аня, я позвоню, мне надо просто на воздух, подышать, простите…
28. Он выходит.
Рындина и батюшка остаются одни.
За окном тем временем может смениться время года.
— Вот, точно, теперь я вас вспомнила. Однажды осенью выпивали вместе в общаге… Мы на первом курсе, а вы уже выпускник, крутой такой…
Оба улыбаются.
— Как же мне вас теперь называть? Отец Антоний, что ли?
— Зови Антоном, как раньше… Я в двадцать лет крестился, от родителей тайком… Коммунисты… Предки по лагерям мыкались как английские шпионы, а все равно… А в девяностых годах приходы стали открываться, священников не хватало… Меня мой духовник рекомендовал, и рукоположили… А в семинарии я потом, заочно…
Пауза.
— Батюшка, скажите, — серьезно и даже строго говорит Рындина, — что же дальше-то будет? Вы только не думайте, что я смеюсь, я сейчас серьезно, я редко серьезно, потому что жизнь такая, если не смеяться — не выживешь… Никто никому не верит, люди боятся и ненавидят друг друга. Деньги заменили людям все. Кажется, еще совсем чуть-чуть — и нас вовсе не останется, мы исчезнем и нашу землю беспрепятственно, без войны, без боя, за взятки и «откаты», займут другие, чужие… Это конец? Батюшка? Надежды нет? Это потому что мы убили этого больного мальчика в матроске?