Нужно, к примеру, допросить политического или уголовного сидельца в самый неожиданный для него момент — нет проблем! Ехать за ним никуда не надо. На дворе холод, слякоть, дождь со снегом, а ты сидишь себе в теплом кабинетике, поднимаешь трубочку специального прямого телефончика и говоришь:
— Здорово! Из четвертой камеры подследственного такого-то — на третий этаж в комнату номер такую-то, на допрос к следователю по особо важным делам такому-то! Кто говорит? Ну ты даешь!.. Старший оперуполномоченный капитан Леха Петраков говорит. Карпенко! Ты чего, своих не узнаешь? Вы там у себя внизу совсем одичали. Ну, и что, что два часа ночи? Партия сказала «надо», комсомол ответил — «есть!»
И уже через десять минут — конвой дремлет у дверей в коридоре, а сонный подследственный сидит перед тобой, носом клюет.
Внутренняя тюрьма — штука чрезвычайно удобная!
— У тебя моча хорошо отходит?
— Вроде ничего.
— А я раз по пять за ночь встаю.
— Нет, я — раза два, не больше.
— А вчера ночью мне даже катетер в… это самое… ставили. Ссать хочу — помираю! Полчаса стою над парашей, тужусь, как бурлак на Волге, а моча не идет, сука. И боль… Словно огнем весь живот разрывает! Хоть криком кричи. Я тихонько сестричку позвал, корячусь, показываю ей… Поняла. Из урологии дежурного врача вызвала…
— Надо было меня разбудить. Я бы перевел, что надо.
— Ну что ты, Кирюш… Сестричка толковая оказалась, сообразила. Литра полтора откачали. Веришь?
— Верю, Рафик…
Недавно в «Аргументах и фактах» Кирилл Петрович прочитал, что «…современный человек не вершина эволюции, а лишь ступенька в становлении нового вида». И что «…передовые технологии помогут нам ликвидировать страдания, старение и смерть».
Вроде бы «…человек будет совершенствоваться. Но уже не в силу «слепых» биологических законов, а благодаря достижениям науки. И со временем появится новый вид — ПОСТЧЕЛОВЕК. Он будет умнее любого человека-гения, память его будет более совершенна…»
Прочитал Кирилл Петрович это и закручинился. Так ему не захотелось быть умнее «человека-гения», и столько в его жизни было такого неприглядного, чего он совсем не собирался хранить в своей памяти…
А потом, еще со времен советской власти, да и последующей российской житухи, уж очень он был перекормлен всеми этими перспективно-паточными сказочками о Грядущем Светлом Будущем.
Ему бы сейчас прожить чуть подольше.
Хотя бы годика три еще. Ну, два… Но на своих ногах.
Упаси боже, слечь и неподвижно угасать в прокисшей, дурно пахнущей стариковской постели. На Зойкино отчаяние и мучения…
Там, далеко во времени и пространстве, в начале шестидесятых, молодой Теплов явился в городскую прокуратуру к следователю по особо важным делам К. С. Степанову, отдал редакционное письмо и сказал, что у него есть задание написать статью о новом деле ленинградских фарцовщиков. Дескать, на этот счет у его газеты полная договоренность с ихним самым главным прокурором. Степанов невесело ухмыльнулся:
— Да знаю, говорили мне уже. Только какие тут фарцовщики? Все гораздо серьезнее. Одних подследственных тридцать два гаврика. Хорошо, что мы еще часть дел выделили Подмосковью, Украине и Молдавии. По месту совершения. Подложили, как говорится, коллегам ба-а-альшую свинью! Не сплавили бы им, так у нас тут по Ленинграду человек бы сто в следственном изоляторе парились.
Он протянул Теплову руку с ладонью величиной с саперную лопату и представился:
— Степанов Константин Сергеич. Можно просто Костя. С моей следственной бригадой я тебя на Литейном познакомлю. Они нас уже час ждут. Мы по этому делу там работаем. Так удобнее. Все под боком. Подследственные рядом, вещдоки — там же, на складе. Паспорт с собой?
— А как же. Вот и ксива Союза журналистов. — И Теплов протянул Косте свое гордое красненькое с золотым тиснением удостоверение.
Степанов настороженно посмотрел на Кирилла Петровича:
— Ты чего это вдруг по «фене» заблекотал? «Ксива»… Кончай пижонить.
— Шутка.
— Тогда поехали.
Вышли из прокуратуры в падающий косой мокрый снег. Слякотно, холодно, грязно. Верхние этажи домов упирались в мрачное промозглое темно-серое небо, Под ногами хлюпало, и обшлага брюк тут же становились мокрыми и тяжелыми.
По Белинского дошли до Литейного проспекта. Из открытых дверей углового кафе-автомата тянуло теплом и прогорклым пережаренным маслом.
Уже в трамвае Кирилл Петрович спросил:
— Что же у вас там такого серьезного? «Фарца» — она и есть «фарца». Жалкая попытка вырваться из всеобщей привычной нищеты. Естественный молодежный протест…
Степанов аккуратно огляделся, подышал на запотевшее и промерзшее трамвайное окно, протер рукавом пальто согретую дыханием часть стекла и уставился на ползущий мимо заснеженно-мрачный Литейный проспект. Снова подышал на стекло, опять протер рукавом, расширяя себе возможность обзора. И, глядя в окно, сказал негромко, будто бы ни к кому не обращаясь:
— Ты только там этого не ляпни. А то сам загремишь по семидесятой, части первой — за антисоветчину…
Когда под черными крылами
Склонюсь усталой головой,
И молча смерть погасит пламя
В моей лампаде золотой…
Коль, улыбаясь жизни новой,
И из земного жития
Душа, порвавшая оковы,
Уносит атом бытия…
«С ума сойти, как цветисто, пышно, кокетливо!.. Поразительная безвкусица. А ведь когда-то, еще до Зойки, в той жизни, я восхищался всей этой «парфюмерией», млел, комок вставал в горле, разных дурочек окучивал такими стишатами…» — думал старик Теплов ночью перед бронхоскопией.
С вечера он еще задремал при помощи какой-то, как выражалась Зойка, «снулой» таблетки, а потом, в третьем часу, открыл глаза и уже не смог заснуть до самого утра. Трусил отчаянно: злокачественная или не злокачественная?.. Пронеси, господи. Все на часы посматривал — считал время, оставшееся до приговора.
Чтобы хоть как-то успокоить себя в ночи, стал вспоминать стихи забытых поэтов начала двадцатого века. Неведомым образом всплыли в раскаленной памяти Кирилла Петровича совсем стертые временем, когда-то завораживавшие его строки Иннокентия Анненского. Признаться, лет сорок в эти стихи не заглядывал. А вот, поди ж Ты, вспомнились… На нервной почве, что ли?
Были там, кажется, еще какие-то строки, но Кирилл Петрович даже и не попытался вспомнить их. Так неожиданно не понравились ему первые два четверостишья. Показались завитушечными, фальшивыми.
Однако под утро, когда сквозь огромное окно, затянутое плотной белой шторой, в палату стал просачиваться слабенький серенький рассвет, Кирилл Петрович великодушно простил Иннокентия Анненского и подумал о том, что он сам сейчас находится в таком взвинченном состоянии, когда ему никакие, самые потрясающие, самые любимые им стихи не смогут понравиться. И Анненский тут наверняка совсем ни при чем…
— Слушай, Кирилл… Ты не знаешь — вот этот «социал»… ну, который эмигрантам квартиру, страховку, денежку дает, проезд халявный… Если с человеком что-нибудь случается, всякие там штуки… вроде похорон — «социал» это тоже берет на себя? Или мы сами должны платить? — стараясь придать своему вопросу легковесно наплевательскую и небрежную интонацию, спросил Рифкат Шаяхметович Коган-Алимханов.
Кирилл Петрович увидел, как он снял майку-ночнушку и стал натягивать на себя дневную фуфайку с большим логотипом «Бавария-фильм», купленную, по всей вероятности, за пару евро на фломаркте, или попросту — на пятнично-субботней барахолке.
Кириллу Петровичу показалось, что вождь революции товарищ Ленин и отец всех народов товарищ Сталин, старательно выколотые на тощей груди Рифката, как-то нехорошо сморщились и откровенно заговорщицки подмигнули ему — Теплову. И тут же скрылись под черной фуфайкой.
— Понятия не имею, — чуть более нервно, чем хотелось, ответил Кирилл Петрович. — Тебе-то какое дело? Чего это ты о похоронах спрашиваешь?
Превозмогая разливающуюся по телу боль, Рифкат с трудом присел к столу, отхлебнул из кружки остывший утренний цветочно-ягодный чай, с отвращением отодвинул от себя тарелку с булочкой, куском ветчины, сыра и двумя кукольными порциями джема и масла. Отдернул штору, отвернулся к окну и сказал с грустной усмешкой:
— Это не я спрашиваю. Это все моя Полина интересуется…
Судорожно вздохнул и вдруг неожиданно, не по-стариковски, с отчаянной и подчеркнутой уголовно-блатной интонацией, высоким голосом запел старую жалостливую тюремную песню — не то времен «Сухаревки» Гиляровского, не то периода военного коммунизма и Леньки Пантелеева: