— Вот, возьми на дорожку, Павлик, а то исхудал совсем. Да позвони, как доберешься, а то бабуля волноваться будет.
«Бабуля... Умрет когда-нибудь», — думает Павлик, опуская в целлофановый пакет бутерброд.
На улице солнце с непривычки больно бьет по глазам. К ногам подлетает чирикающая бабочка. Бабочка летает, чирикает воробей — не сразу разделяет Павлик звук и изображение.
Павлик не любит метро — боится умереть под землей. Умирать, наверное, везде страшно и неприятно, но только бы не под землей. На память приходят лемуры из «Привидения», которые на глазах потрясенного Патрика Суэйзи с нестройным ревом тащат испустившего дух грешника в преисподнюю. Почувствовав в тесном вагоне, что паника начинает отбирать воздух, Павлик сходит на «Пахтакоре». Оглядывается. Люди в набирающем ход поезде мелькают, как ускоряющееся к старости время. На платформе узбекский парень, закрыв ухо рукой, жалуется сам себе. Приблизившись, Павлик замечает в его ладони сотовый телефон.
Выйдя по переходу к торговым рядам, останавливается, вспоминает. Там, в окультуренном овраге, лепятся друг к другу одноэтажные дуконы и кафешки. Иногда он спускался туда с однокурсниками после лекций — пить пиво и 53-й портвейн. Через пару часов после поглощения 53-й неизменно напоминал о себе. Обычно тошнота настигала Павлика в автобусе, в районе Фархадского рынка.
Но начиналось застолье всегда безоблачно. Веселье раскатывалось к середине второй бутылки. Каждый медлил уходить и записывал на свой счет улыбку официантки. Как-то раз, когда Павлик не мог пить ничего, кроме антибиотиков, он весь вечер пьянел наравне с однокурсниками. Взахлеб смеялся вместе со всеми и падал со стула. Прикончившие портвейн друзья, дивясь, под руки вели его к остановке.
Здесь же, на дне, стояло колесо обозрения. Достигнув пика, катающийся видел почти то же, что и пешеходы протянувшейся поверх оврага улицы Навои. Павлик мечтал, что однажды пригласит сюда Гульбахор и, поднявшись на самый верх, откроет ей свои чувства.
В последнее время Павлик редко бывает у Векшина. В прошлый раз собирались у него, чтобы посмотреть переданную Робертом кассету.
Векшин тщательно готовил премьеру. Приглашенные скинулись, и на прожженной незапамятными гостями скатерти высились водка, минералка, две тарелки с хлебом и зеленью и гордость стола — испеченная хозяином в духовке змей-голова.
«Гуд-бай, Америка, о-о-о…» — пел в колонках Бутусов. Всякий раз, когда начиналась медленная мелодия, тетя Лена приглашала Павлика и, танцуя, говорила о ценах и пенсиях.
— Мать, иди к соседке, — гнал ее из комнаты Векшин.
— Ну да, сначала кассету с Робертом покажи, — не уходила тетя Лена.
Афганец предлагал Володе проигрыватель за полторы тысячи сумов:
— Нужен, не нужен — бери. Даром, считай, отдаю.
— Олег, это долбоебизм, — вразумлял его Векшин. — Ты диски покупаешь, а технику распродаешь, да еще по дешевке. На чем слушать будешь?
— Один чувак мне конкретный заказ обещал устроить. Что я, по-твоему, вечно в таком дерьме сидеть собираюсь?
Принесенный Володей магнитофон водрузили на векшинский телевизор. Нетрезвый Векшин, матерясь, долго колдовал с проводами, пока к звуку не добавилась картинка.
Укутанный зеленью двухэтажный дом. К дому подъезжает джип. Из джипа выходит Роберт.
— У них там подержанные машины копейки стоят, — комментирует Володя. — Это у нас на растаможке разоришься.
Камера тем временем переключается на бассейн. У края его, в шезлонге, загорает жена Роберта. Приподнимает панаму, улыбается — и вновь кладет ее на лицо.
Следующий кадр — комната, пол которой усеян стодолларовыми купюрами.
— Кто много работает, тот много получает, — говорит в камеру Роберт и в тишине, опустившейся по обе стороны экрана, начинает танцевать над деньгами. После танца — рябь по экрану, конец фильма, но потрясенные зрители еще долго не покидают своих мест.
— У жены конкретные сиськи, — первым выходит из оцепенения Афганец.
— Да нет, не скажи. Задница, конечно, впечатляет…
— Сергей, а можно без этих подробностей?
— Мать, иди к соседке, кино давно кончилось.
Тетя Лена ушла и уже не застала, как Афганец кричал «Смерть моджахедам!» и порывался мочиться с балкона.
Когда допили, поднялись на крышу и под расстроенную гитару в четыре горла пели советский гимн.
«В этот раз совсем пить не буду», — твердо решает Павлик.
Открывает ему тетя Лена:
— А Сергея нет. Ушел. Вчера. В окно.
Она явно наслаждается произведенным на Павлика эффектом. Векшины живут на четвертом этаже.
Павлик подходит к окну, заглядывает вниз. Драный пакет, зацепившийся за кустарник, подымает вслед ветру и тут же вновь опускает морщинистую голову. Несколько поломанных стручков и втоптанная в пыль пачка от «Астры» покоятся у подножия акации. Ближайшая ветка корявой перекладиной тянется над окном в паре метров от подоконника. Голова у Павлика кружится, и он, отшатнувшись, падает в кресло.
— Ночью ушел, — поясняет тетя Лена. — Я ума не приложу, как не разбился. Это до каких же чертиков надо было напиться, чтобы в темноте, как обезьяна, из окна на дерево сигануть! А началось вечером. В одиннадцать пришел пьяный, заперся в комнате и музыку свою врубил во всю дурь. Соседи звонят, жалуются. Стучу — не открывает. Вызвали милицию. Они крючок сломали, вошли — пусто. Уже и внизу смотрели — думали, разбился, за дом уполз… Хоть бы вы с Володей, товарищи, поговорили с ним, раз мать не авторитет. Шляется где-то сутками. Потом какие-то рожи приходят, ищут его. Иной раз думаешь: прибили бы его, что ли. Когда знаешь, что все, нет человека, — душа так не болит, не сидишь каждый день как на иголках. Картошка на Алайском сто двадцать, хлеб подорожал — ему хоть бы хны. Думаешь, работу ищет? Если б брат мой не помогал, давно бы ноги протянули, много ли наваришь на одну пенсию… Так вы договаривались с ним? Ну посиди немного, может, явится. А я пока к соседке, давление ей померить обещала.
Павлик слышит, как щелкает за тетей Леной замок входной двери, и висками считает пульс. Ключ торчит в створке серванта, хранящего страшную тайну. Павлик открывает створку и начинает разгребать векшинский хлам: старые кассеты без подкассетников, подкассетники без кассет, закапанные стеарином студенческие фото, запчасти непонятного назначения.
В другое время Павлик с наслаждением покопался бы в пленках, но сейчас важнее отыскать орудие пытки — клочок бумаги от Гульбахор. Вот и он, сложенный вдвое, с чернильным отпечатком пальца на надорванном крае. Павлик забывает дышать. Разворачивает.
С внутренней стороны бумажки смеется ему в лицо рожица, отдаленно напоминающая Векшина. Ни слова рядом.
ЗВОНОК
У просыпающегося с похмелья не более двадцати секунд на то, чтобы понять, кто он, где он, и бегло нащупать в памяти вчерашние планы на утро, пока путающая мысли дурнота не покатит голову по подушке. Векшин за долгие годы неплохо овладел этой практикой. Поэтому канва предстоящего дня успевает четко проступить в его сознании: макулатура — Володя — звонок.
Уже мгновенье спустя он жалеет о том, что проснулся.
Книги на полках у Векшина стоят в два ряда. Но если в первом они пока держатся монолитно и стройно, то во втором, разреженном безвременными потерями, разброд и шатание. Лермонтов уткнулся в плечо Пушкину, Шолохов доверительно оперся на Бабеля. Гоголь и Белинский, разделенные еще недавно томами советских классиков, удивленно откинулись в разные стороны, как сто лет не видавшиеся знакомцы.
Векшин отмеряет по корешкам, сразу переводя в граммы: сто, сто, пятьдесят. «Такие книги… До чего довели, твари». В разверстую бездну синей сумки падают многотомные Горький и Вересаев, и молния, присвистнув, скрывает от них скудный, просеянный сквозь крону акации солнечный свет.
Маршрут Векшина пролегает в обход забегаловки на трамвайном кольце и книжного развала. В забегаловке много задолжал с прошлого месяца, а на развале Светка торгует, которой неделю назад перезвонить обещал.
В распахнутом гараже, где принимают бумагу, классика брошена на весы и найдена легкой. Казалось, что выйдет больше. Векшин успевает в гастроном до обеда, и вот уже различимо белье на веревках родного балкона.