Кыш, кыш! — опять бормочу. Я неприкасаем. И сам плетусь в ванную под горячий душ.
…и пробуждаюсь на ковре, завернутый в одеяло, от загадочных звуков: вздохов каких-то, стонов, причмокиваний в темноте. Пытаюсь сообразить, где я и что со мной, куда попал и откуда. Это иногда непросто — определиться в пространстве, не пользуясь никакими приборами, осознать себя живым и вспомнить свое нынешнее имя. Несомненно, что все еще остаюсь тем, кем был, — Теодоровым. Но качественно я вроде бы иной: старый, гнилой инвалид. Рука, например, не моя, затекшая до онемения, сердце бьется не так, как ему положено, вызывающе часто, затылок ломит, спеклись губы, лоб в поту холодном. Все это признаки ночного перерождения. Или вырождения, что тоже не исключено. Но звуки рядом — стоны, причмокивания — заставляют все-таки анализировать ситуацию. И я тяну руку к ночнику, включаю его, хрипя при этом:
— Эй, хозяюшки!
А они не отвечают. Их тут, собственно говоря, нет. Они в таких высях, в таких далях, откуда Земля не просматривается и голоса не слышны. Можно зазвенеть стаканом и бутылкой — я звеню; можно выпить агдаму, закурить сигарету, что я и делаю; можно определиться по часам: четыре ночи; для них не существует ни звуков, ни времени. Даже свет им не мешает, а я ведь направил его на тахту. Разглядываю, как старательный ученый, сложную конструкцию двух тел. Темные ноги — светлая голова; темная голова — светлые ноги. Прекрасно обходятся без меня. Упоительное самообслуживание за гранью сознания. Стоны, перевороты… впору броситься им на помощь… но не будет ли это насилием над завоеванным плюрализмом?
Тут Суни, наконец, вскидывает голову. Она наверху, и она, по-видимому, инициаторша, снабдившая программистку первичной информацией…
— Теодоров! Нахал! Погаси свет!
— Зачем же? — хриплю. — Интересно же.
Ей некогда возражать, упускать мгновения. А я чувствую, что выздоравливаю, что наливаюсь вроде бы силой, что готов к ним присоединиться. Ибо, думаю, среди двух всегда найдется незанятое местечко для третьего, пусть мужчины, в данном случае не столь уж необходимого… Но опаздываю. Длинная судорога разрушает замечательную конструкцию. Распадаются. Лежат неподвижно. И вдруг Фая (программистка) содрогается от громких рыданий. Суни ловко переворачивается и, обнимая, целуя ее, утешает на своем языке.
«Ким Ир Сен, — чудится мне в ее шепоте. — Ро Дэ У… Чимча… Пенсе…»
Мой порыв утихает. Чем я могу помочь? Что нового предложить? Лучше щелкнуть выключателем — и я щелкаю. Забираюсь под одеяло, закрываюсь с головой. Сворачиваюсь клубком. Стискиваю зубы. Закрываю глаза. Хочу заснуть и не проснуться.
Но просыпаюсь. Это неизбежно. Есть вещи неизбежные. Сколько себя помню, всегда просыпаюсь. В детстве, бывало, со слюнкой на губах — так сладок сон, так безгрешен. И само пробуждение всегда счастливое, солнечное независимо от погоды за окном. В школьные годы уже по-иному: открыв глаза, тут же быстро закрываешь — так тянет на продолжение сна, на вторую серию, куда более интересную, чем предстоящая мутотня уроков. Что за неволя такая, крепостное какое-то право! Кому охота со страниц сна, где путешествуешь, летаешь по воздуху, переселяться в школьный каземат, за дурацкую парту! Или тащиться в университет — это тоже мучительно, не считая дней выдачи стипендии. Чем дальше, тем пробуждение насильственней. Отрываешь от себя сон, как частицу бессмертной души, — и вот вступаешь в пору осознанного долга и обязанностей: семья, работа. Сны становятся черно-белыми, а зачастую просто черными, — и быстрей вскакиваешь на ноги, ибо будняя реальность предпочтительней панических мыслей под одеялом… вот именно! Наконец, знакомишься с бессоницей, с неожиданными сердцебиениями, с тупой болью в затылке, а засыпая все-таки, — со злодейскими видениями, которые заставляют дрожать, бормотать, вопить, а то и выть по-волчьи… В последнее время вряд ли вообще сплю, даже когда отрубаюсь. Наполовину осознаю процесс, и неясно, что кошмарней — забытье или действительность: например, вот эта комната с пустыми бутылками, раздавленными окурками, разбросанной там и сям такой и сякой одеждой.
— Хозяюшки! — слабо зову. — Вы живы или как?
Им ведь тоже не позавидуешь. Я-то уж как-то свыкся с утренними угрызениями совести, со жгучим стыдом… ну, застонешь сквозь зубы, ну, обматеришь себя… и этого хватает для продолжения жизнедеятельности. А они вряд ли такие закаленные, такие привычные к превратностям пробуждений.
Лучше всего, конечно, смыться побыстрей, без прощаний. Но это не в моих правилах. В моих правилах вести себя так, будто ничего не произошло, будто Вселенная ничуть не изменилась, ну, может, по теории, слегка расширилась…
— Эй! — опять зову. — Кто скажет, почему я здесь? Жалобно стонут под простыней, но на свет божий не показываются.
Стыдно им. Очень. Гнусно им в высшей степени. Понимаю. Как не понять! Все-таки они интеллектуалки, так сказать. А вот взяли и поддались своднику Агдаму, сутенеру Агдаму Азербайджановичу. Были бы наедине, а то при свидетеле Теодорове… У-у!
— Там… в холодильнике… пиво… принеси! — просит одна слабым голосом. Хозяйка Суни.
Значит, сегодня воскресенье, раз решили опохмелиться. Возможна, то есть, реанимация действенными методами. Это хорошо, думаю. Не люблю, когда они, бедняги, отпаиваются чаем или кофе… очень тогда мне их жаль: жертвуют во имя работы своим единственным здоровьем.
— Иду, иду, — откликаюсь. — Принесу, конечно.
Когда оказываешь помощь, то свои недуги отступают на второй, что ли, план. Это я давно заметил. Вот однажды, помнится, рвет мне коренной зуб девочка-практикантка. Тщетно рвет, никак не осилит, умучилась, а мне ее, слабосильную, так жаль, что вся дикая боль переходит в восторг сострадания… Ну, и заслуживаю, конечно, потом горячую благодарность: какой вы, мол, терпеливый, всепонимающий, спасибо вам!
Вот и сейчас проявляю подлинное человеколюбие: приношу непочатые холодные бутылки. Присаживаюсь на край тахты. Открываю. Наливаю.
— Ну, кто первый? — и отворачиваю край простыни.
Ах, бедняги! Ах, страдалицы! Что за лица! Мужики тоже просыпаются не красавцами в таких обстоятельствах — я, в частности, — но тут что-то уже босховское, несообразно страховидное в этих чертах…
— Не смотри! — вскрикивают в голос обе, закрываясь ладонями. То есть, боятся, что может мне стать плохо от их вида, что грохнусь в обморок. Заботятся обо мне.
— Вам тоже, — говорю, — лучше не смотреть на меня. Во избежание эстетического коллапса.
И передаю, на них не глядя, стаканы с пивом. Буль-буль за моей спиной. Пью и сам. Ох… ах… пивовары подлинные лекари, благородная профессия! Как ты смотришь, Суни, если я заберу две, нет, три бутылочки (вон их сколько!) и отправлюсь прямиком и парную, и приведу там свои мысли в порядок? Спасибо, Суни. Так я и сделаю. Так я всегда делаю, когда наутро не могу восстановить последовательность событий, когда в памяти белые пятна, пустоты, провалы. Да и грехи, само собой, смыть не мешает, правильно, Фая? Я ведь нагрешил вчера или как? Не жалейте Теодорова, говорите честно.
— Все ты помнишь! — сварливо откликается Суни. — Нас утешаешь, знаю тебя. Скажи ему, Фая, что он вчера с нами делал.
— Не трогайте вы меня! — Это Фая. Неожиданно писклявая.
— Не трогай ее, Суни. Не будь агрессивной. Я тебя такой не люблю. А вообще-то люблю.
— Ага, а москвичку приглядел! Что ты в ней нашел?
— Она хорошенькая, — задумчиво отвечаю. И тем самым делаю ошибку.
— Уходи отсюда! И не приходи больше! — кричит Суни.
— Одеться хоть можно?
— Зачем? — кричит. — В бане все равно разденешься.
Резонно, но я все-таки по частям собираю одежду, облачаюсь, на них не глядя, чтобы не распалиться по-новому, чего доброго.
— Обиделся, что ли? — спрашивает Суни.
— Да ты что! Нет, конечно.
— Ты же знаешь, я всегда по утрам выгоняю.
— Золотое правило, Суни.
— А потом плачу.
— Бедная!..
И уже одетый, складывая в пакет подаренное пиво, говорю им, прикрытым простыней по самые глаза, что в наше смутное время надо, конечно же, почаще встречаться, обмениваться мыслями, идеями, уважать друг друга независимо от пола, национальности и вероисповедания. Берегите себя. Много еще впереди свершений, ох, много. Свершений, озарений, открытий.
— Исчезни, Теодоров! — опять срывается Суни. Я раскланиваюсь и выхожу в город.
Направляюсь, следовательно, в баню. Предпочитаю ту, что у базара, — народную, демократическую. Там сухой сильный пар, там продают веники и там интересный контингент посетителей, политикан на политикане. Можно услышать всякие интересные споры. «Ельцин мудак!» — кричат. — «Сам ты мудак!» — «А Горбачев самый большой мудак, мужики». В устах голых безобразных людей это звучит сильно и выразительно.