4. СМЫВАЮ ГРЕХИ
Надо в таких случаях сдирать этикетки и пить не афишируя, чтобы не вызвать зависть других голых, менее удачливых. Делиться ведь, собственно, нечем — не канистра у меня, друзья, не цистерна! Уже после первого захода в парную, опоражнивая бутылку, чувствую, что начинают созревать имперские планы дальнейшего времяпрепровождения. Омерзительно я все-таки живуч! А все потому, что располагаю свободой действий, независим от расписаний и указаний, от бытовых обязательств. Это дано не всякому. Это мое большое демократическое завоевание. Ведь ясно, что одно дело конституция общая, а совсем другое — личная, неподконтрольная свыше. Вот пью пиво, потею, а потом оденусь и пойду — куда? Да куда угодно. И что буду делать? Да что угодно, согласно моей конституции.
Так уже два года, и каждый из них котируется, как один, предположим, к пяти, с годами прежними, подневольными. Недаром же замордованные мои приятели вздыхают иногда: хорошо тебе, Теодоров, сам себе хозяин! Тот же Иван вздыхает, тот же Мальков, да и другие благонамеренные. Я их понимаю. Сам прошел той же дорогой — подтвердили, Юля Зайцева, жена № 1, и ты, Клавдия, и вы, многочисленные начальники. Не вы ли, как рабовладельцы, свистели бичом надо мной, галерником? Вот смотрите: весь в рубцах и шрамах Теодоров-сан! Не считались вы с моим свободомыслием, с моей жаждой внерабочих и внесемейных познаний. Странно, что люблю вас и по сю пору — и тебя, простушка-хохотушка Юля, и тебя, строгая умница Клавдия, и вас, дорогие начальники. Вы не виноваты. Вы считали, что свобода бывает от сих до сих, как дорожка для прогулки в зоне, и в этих пределах дозволяли мне самостоятельность. Уповали, что перебесится Теодоров, войдет в берега мудрого здравомыслия, избавится от детской дворовой тяги ко всему запретному — прежде всего к шумным разговорчивым компаниям, этим стойким ячейкам общества. Пиши, Юра, говорила ты, Клавдия, пиши, раз дан природой мало-мальский дар, не теряй времени. Ну и не писал разве Теодоров?
Еще как! Много. Ночами глухими, безобразно трезвый, прокуренный — букву за буквой, слово за словом. О чем же? Да все о том же (буль-буль): о любви ненасытной к таким же, как он, двуногим, к перемещениям в пространстве, ну, и об отвращении своем, конечно, ко всякому застойному кровообращению и идеологическому скудоумию. Вот, пожалуйста, могу вспомнить книжки: «Сережа и Катя», «Путешествие с боку на бок», «Игра в бисер»… нет, это не мое, увы, у меня всего лишь «Игра в жмурки»… «Папа приедет» и так далее. Мало тебе, Клавдия? Это сколько же слов, сколько, е-мое, мыслей! И порой казалось Теодорову, что вот так сидеть за столом глухой ночью и есть его высшее предназначение. Кабы не наступал рассвет и не озарял подлинную действительность, перед которой черновики мои стыдливо съеживались — и Теодоров (это я) осознавал, что есть и другие ценности, кроме буковок.
Об этом отдельно, в свое время. А пока иду на второй заход. Веник мой увесистый, хлесткий. Да, Лиза Семенова, думаю я, веник мой увесистый, хлесткий. Хочу прийти к тебе, Лиза, чистокожим, светлолицым, скажу даже, помолодевшим. Ох, обжигает как! Жирный мужик рядом стонет, как роженица. Сочувствую ему, но советов не даю. Тут самоистязается каждый по-своему, у всякого свой творческий почерк. Отвернись, Лиза, не смотри: сейчас я пропариваю причинные места, нашу надежду и усладу. Так их и этак! Хлесть, хлесть… у-у! Пот заливает лицо, пар обжигает тело, невтерпеж, Лиза. «Кончай!» — подсказывает мне головной мозг (есть мозг, есть!). Но тут жирный мужик, сидящий рядом, вдруг валится набок, выронив веник. Я ору: «Мужики! Мужику плохо!» Веники застывают. Трое тут же бросаются на помощь. За ноги его, за руки — ох, и туша, мужики! — поднимаем и спускаем с верхнего полка. Переговариваемся: эй, помоги еще кто! под спину поддержи, под жопу. Ага, вот так. Хрипит мужик — значит, жив. С таким брюхом лезет в парную, козел! Ладно, с каждым бывает. Тащим, пыхтим, вносим в раздевалку и укладываем на скамейку. Мать, звони скорей в «скорую», доходит тут один! Скорей, мать. Господи, да что ж это такое? Только что из женского увезли. А это, мать, наверно, его жена. Они семейно решили. Ха-ха-ха! Чего гогочете, мужики? с вами бы так! Дышит хоть? Дышит. Гляди, глаза открыл. Эй, мужик, ну как? Оклемываешься? Мать, погоди звонить, вроде пришел в себя. Ему бы сейчас стопарь — и порядок. Ха-ха-ха.
Старуха-служительница разгоняет всех: ржут, дохнуть не дают бедняге! Вызывать, что ли, скорую или не надо? Ну, гляди сам.
Я возвращаюсь в парную за веником, а затем встаю под ледяной душ. Но душевный подъем уже не тот, на порядок ниже. А кто виноват? Да этот толстяк. Напомнил невовремя о нашей мимолетности, краткосрочности. Заставил солнце за окном потускнеть, направил мысли по знакомому темному пути: отсюда — туда, от живых — к мертвым, от простыни, в которую его завернули, к погребальному покрывалу.
А обморочный пузан уже пришел в себя, сидит бледный, тяжело дышит, соображает, наверно: что это было со мной? Семья, конечно, есть, дети, внуки, сберкнижка… мало ли чего… и все это чуть не ускользнуло от него, надо же!
Я пью из горлышка вторую бутылку. Опять — в какой уж раз! — с мрачным любопытством разглядываю гостей, пришедших проводить Теодорова в последний путь. Мать… отец… братья… они прилетели, конечно… какие темные у них лица! Жаль их. Дочь Олька плачет, плачет… ее особенно жаль. Суровая Клавдия… «я предупреждала тебя, Юра, ведь я предупреждала»… ну, друзья-приятели, конечно, со своими женами. «Бедный Юра!» — это жена Малькова. Сам Мальков и Медведев смотрят неотрывно: «Что ж ты наделал с собой, болван?» Бывшие коллеги по редакции: «Эх, не выпьем уже с Теодоровым!» Знакомые девицы, в количестве достаточном… та же Суни с замкнутым лицом восточного божка… Шепот: «Как он изменился! Совсем не похож на себя». Издатели мои тут же и коллеги по творческому союзу, само собой… Похороны за счет Союза, надо полагать. Не зря же я все-таки усердно писал буковки столько лет, верой и правдой служил отечественной словесности… прости, словесность! Вот Илюша, вот Вадюша, Андрей, Митя, Егор, Клара… непривычно неулыбчивые. Эх, Юраша, на хрена ты это сделал! Знали бы, держали бы тебя в смирительной рубашке… не уследили, да и как было уследить!
Есть горечь на этих лицах, есть. Спасибо. Но это пройдет вскоре. Может, даже уже на поминках, а в крайнем случае на вторых поминках, через девять дней, а через год, на третьих, стану уже не Теодоровым с живыми приметами, а неким художественным образом без крови и плоти. Буду удаляться, растворяться, исчезать. Это происходит быстро — знаем, не маленькие! А книжки мои, на которые ухлопал годы, зарастут таким быльем (уже заросли!), такими лопухами, крапивой, медвежьими дудками, папоротником, что ни один изыскатель не раскопает, это уж точно.
— Слушай, друг, не продашь бутылку?
— Что такое? — пробуждаюсь.
— Бутылку, говорю, не продашь?
— Не могу, друг. Одна осталась. Для третьего захода.
То есть, тряхнув головой, чтобы согнать мутную одурь, иду на третий заход. Парная битком набита, тесно. Живые люди вокруг, ни одного покойника! Очень жизнелюбиво хлещутся, стонут, крякают. И я, проскользнув наверх, истово включаюсь: хлещу себя зверски, словно бесов выгоняю, постанываю, крякаю… тебе, Лиза, лучше все-таки этого не видеть!
Все. Напарился. Надо отваливать.
Пошатываясь слегка, омывшись под душем, я выхожу в раздевалку, заворачиваюсь в простыню, жадно пью. Есть просветление или нет? Есть! Вот оно: легкое перистое облачко, всплывающее изнутри. Лето впереди, и я уже слышу гул самолетных турбин. Несут куда-то в отечественных небесах… к брату? к родителям? в Дом творчества?.. посмотрим! Неисправимо все-таки живуч Теодоров.
На крылечке бани происходит незапланированная встреча. Меня окликает чернявая, шустрая девица с огромной сумкой. В первый момент не могу узнать, кто такая. И во второй тоже. Мелкие черты лица, острый носик, живые глаза. Безбоязненно улыбается.
— Погоди, погоди… — бормочу. — Ты ведь…
— Ну да. Зина.
— Черт возьми! Какими судьбами? С Шикотана?
— Нет, я уже не там. Я на плавбазе теперь. С рейса пришла. А ты как? — приглядывается она ко мне.
— Я как? Да вот так, как видишь. Работаю в бане. Иду со смены.
— Так я и поверила! С легким паром!
— Спасибо, Зина. А ты все такая же. Не изменилась. Значит, рыбачкой стала?
— Жить-то надо, — шмыгает она острым носиком.
— На разделке?
— Ага, на разделке. Я у подружки остановилась. Скоро снова в рейс.
— Ясно! Ну, и что будем делать, Зина? Как будем жить дальше?
Она смеется. Живые глаза блестят. Лет двадцать, не больше.
— Это ты уж сам решай.
— А ты свободна вообще-то?
— Как сказать… Освобожусь.
— Телефон у подружки есть?
— Есть.
— Давай.