— Господи, почему потолок не обвалился мне на голову в тот день, когда я пустила тебя в дом! — сказала моя мать. — Сперва шелудивый котенок, теперь эти улитки… А в следующий раз ты, наверно, змей заведешь.
— Позволь мне оставить улиток, и я не заведу змей. Клянусь богом, провалиться мне на этом месте! Только не отнимай у меня друзей.
— Немедленно вышвырни этих друзей ко всем чертям! — сказала моя старуха. Губы у нее побелели, как молоко.
— Ладно, — сказал он. — Ты не женщина, Пег. И даже вполовину не женщина. У тебя каменное сердце.
Он ушел в свою комнату, которая, к слову сказать, когда-то была у нас гостиной, и вернулся с коробкой в руках.
— Что ты еще задумал?
— Не твое дело.
— Хозяином хочешь быть, — сказала она. — Над всем домом хозяином. И надо мной тоже.
— Замолчи, здесь мальчик.
— Сам замолчи! Ты меня совсем замучил своими глупостями и болтовней. А стоит мне уступить, и ты возьмешь свое. Вот тебе чего нужно.
— Разве я хоть раз оплошал? — спросил он. — Ну скажи сама.
— Это меня и беспокоит.
— Видела ли ты, чтоб я полез куда не надо или руки распускал?
— О нет. Никуда ты не входил и рукой не лез, да только вот эти глаза твои невинные…
— С ними сам черт не совпадает, — сказал Жилец и пошел к черному ходу. — С остальным я кое-как справляюсь. А уж на глаза, видно, шоры придется надеть, и тогда я со временем вовсе ослепну; это уж как пить дать. Язык мужчины еще может лгать, но глаза — никогда.
— Уйди ты от греха!
Она покраснела.
— Можно мне оставить улиток?
— Сказано тебе — вышвырни их вон. — И она снова сжала губы.
Тогда он уложил свой морской сундучок. Уходя, он пошатывался. Сундучок он нес на плече, а коробку с улитками подцепил за веревочку мизинцем. Я хотел ему помочь, но он не позволил.
— Это касается только меня и твоей матери, — объяснил он.
— Пускай уходит, — сказала моя старуха. — Не видишь разве, он просто играет на наших чувствах. Живо вернется, как только ему перестанут давать пиво в долг.
Но он не вернулся. Ни в тот день, ни на другой.
— И чего он добивается? — все бормотала она про себя. Я видел, что она расстроена. Но в то время мы шарили по чужим автомобилям, и домой я приходил поздно. Она меня поедом ела; знай она правду, мне бы совсем худо было. И без того она твердила все время:
— Дома ты только ночуешь, больше тебе ничего не нужно, а я для тебя просто прислуга.
Я сдерживался.
— Хочешь заставить меня сиднем здесь сидеть каждый вечер? — сказал я однажды. — Через несколько лет меня в армию заберут, может, придется драться с китайцами или с русскими, а может, я женюсь. Молодым только раз бываешь.
— Чего ж тебе надо, скажи на милость? — взвилась она. — Тебе охота шляться по ночам, а я сиди тут одна!
— Не надо было котенка выбрасывать, — сказал я.
— Молчал бы лучше!
— Я верно говорю. Оставила бы котенка, и дружок твой был бы при тебе.
Тут-то она и запустила в меня чайником. Пришлось ехать в поликлинику, и там мне наложили на щеку шесть скобок. Остался шрам. Оттого ребята в Старом городе и стали потом звать меня за глаза Красавчиком. Ну, она, конечно, плакала, раскаивалась. Упросила папашу Мышонка Хоула свезти меня в поликлинику на его старом таксомоторе и у двери дожидалась. И на ужин приготовила рубец. Она не переваривает рубец, запеченный в тесте, но на этот раз пришлось ей улыбаться и терпеть. А перед тем как ложиться спать, она сказала:
— Сходил бы ты завтра вечером к фабричным воротам. Только боже сохрани, чтоб он тебя увидел! Разузнай, где он теперь живет. Мне, конечно, наплевать, но не хотелось бы, чтоб он попал в лапы к этим тварям с Шэлли-стрит.
Шэлли-стрит — это улица дешевых меблирашек. Там в самых приличных домах квартирантам по утрам прислуживает мужчина; а где поплоше, и девчонки есть, по совместительству. Мою старуху смущало не грязное белье и всякая там шантрапа, а шлюхи. Я это сразу понял, когда она попросила меня выследить его. Она к нему всегда слабость питала. А тут дело пошло всерьез, и если раньше я, бывало, над этим посмеивался, то теперь мне было не до смеху. Я поглядел на нее. Она покраснела и говорит:
— Смотри же не забудь. Лучше всего пойди сразу после школы. Я дам тебе шесть пенсов на шоколадку.
На другое утро ей не пришлось напоминать про шесть пенсов. Она выдала их без звука, и я окончательно убедился, что она к нему привязана. Мне хотелось ее ударить. И чего я ревновал? Она уже давным-давно даже не целовала меня. И не в том дело, что я расчувствовался. У меня действительно, кроме нее, никого на свете не было, а если у нее что и бывало в прошлом, она никогда про это не говорила. У нее тоже, кроме меня, никого не было. Я так думаю, отсюда и ревность. Двое против всего мира — это в самый раз, а трое — как-то смешно или вовсе ни в дугу. Правда, иногда это выходит само собой, и в этом мне потом пришлось убедиться.
— Чего ты на меня так смотришь? — спросила она.
— Я смотрю?
— Таким взглядом убить можно… Ну, да ты знаешь, о чем я.
— Просто житья нет, — сказал я. — Вечно ты на меня шипишь. Вечно допытываешься, о чем я думаю, заставляешь делать вместо себя всякие гадости…
— Что значит гадости?
— Ах, мама, ты сама знаешь, — сказал я. — Брось девочкой прикидываться. Выгнала бедолагу Жильца из дому, а теперь хочешь его вернуть… Влипла ты в него, вот что.
Я думал, сейчас в меня опять чайник полетит. Она схватилась за него обеими руками, и ваш покорный слуга готов был уже отскочить. Но потом я увидел, что она просто придержала чайник, чтоб он не упал.
— А хоть бы и так? — сказала она. — Ведь он и тебе нравится, правда? Вас с ним водой не разольешь. Он скромный, хоть и болтает столько, что с ума можно сойти.
— Ну да, нравится, — сказал я.
— Вот видишь, — сказала она. — Ты сам это признаешь. При всех своих недостатках он смирный и безобидный.
— Уж куда смирней!
— Чего ж ты тогда споришь?
— Это ты споришь. А я сказал только, что ты в него влипла, это факт.
— А тебе не все ли равно?
— Я в чужие дела не лезу.
— Успокойся. Знаем, что не лезешь. Я просто хотела выяснить, что ты думаешь.
— Пора бы тебе, наконец, чему-нибудь научиться, — сказал я и снова приготовился отскочить. Но она не двигалась, и я успокоился. А она уронила голову прямо на чайник. Я видел, что она плачет. Знал, что ей тяжело, но и мне было не легче. Господи, как было погано.
Я, конечно, и не подумал бы следить за Жильцом, потому что после школы в животе у меня громко урчало, а шесть пенсов я поставил из ста против семи на одну лошадку, которая в это время и не думала скакать, а мирно дрыхла в своем стойле. Буллок, наш школьный букмекер, никогда столько не наживал, как в то утро, но радовался он недолго. Через несколько дней мальчик, который работал на Буллока, разругался с ним и все выболтал; мы поймали Буллока в уборной, накостыляли ему шею и отобрали все ставки за тот день — десять шиллингов серебром и медью, завернутые в носовой платок. Ну да ладно, не о том речь. Я хочу сказать, что, несмотря на голод, помнил про ее слезы и отправился исполнять поручение.
От школы к порту, где работал Жилец, трамвай не ходил, и на автобусе туда надо было ехать с пересадкой, так что, хотя это у черта на рогах, я решил гопать пешком. На мое счастье, какая-то божья старушка разложила на подоконнике студить горячие булочки; я по-быстрому умял одну, и мне полегчало; кроме шуток, я даже хотел вернуться поблагодарить ее. Хорошую стряпню нельзя оценить, пока не поживешь без горячего, как жили мы, когда у нас электрическая печь перегорела. А у той старухи, честное слово, золотые руки. Ее булочки можно есть даже без масла, а если их еще маслом намазать, сам шеф-повар зарыдает.
В общем в животе у меня поутихло, и я топал бодро. От школы до фабрики около мили, и можете спросить у кого хотите, вам всякий, если только он не слепой, скажет, что для прогулок там место мало подходящее. Наш директор Трёп говорил, что это остатки какого-то древнего поселения. Не знаю уж какого. Таких кварталов я нигде больше не видал — сплошь квадраты или треугольники, иногда будто в землю вросшие, а посередке старая арена. Время от времени сюда приходят какие-то полудохлые работяги, сорвут крышу с одного дома, с другого, и шабаш — покуривают или чаи гоняют, а бульдозер стоит себе отдыхает. Поэтому там всюду пустыри, некоторые величиной с футбольное поле, как нарочно приспособленные, чтоб сваливать старые кровати, продранные диваны, поломанные коляски, тазы, жестянки, мусорные ведра, а иногда и трупы. Факт — и трупы тоже. Некоторые из этих пустырей можно пройти сплошь по мусору, вовсе земли не касаясь.
Но мне это нравится: без мусора и развалин здесь было бы неуютно. А дальше — снова пустые дома и зубцами торчат недоломанные стены. Как только выедет из дома последний жилец, начинается потеха. С вечера набегают людишки и волокут отсюда застекленные двери или десяток-другой оконных стекол — лучшего материала для теплиц нет. Ох, и жуть: звенят пилы, стучат молотки и топоры, горят факелы, люди тащат на себе всякую всячину, иногда может почудиться, будто гроб несут, и, как похитители трупов, прячутся в темноте. Вот какой у нас район. А дальше — парк: грязный пустырь, весь замусоренный и голый, только качели торчат кое-где. Пройдешь через него к югу, нырнешь под виадук, потом под мост, и тут река опять появляется на свет божий из-под шестнадцати миллионов тонн грязи. Это «ничья земля». Здесь есть несколько домов, где живут лудильщики, уличные торговцы, старьевщики и всякая шушера и стоят два газовых фонаря. А что происходит по ночам на склонах холмов, сплошь изрытых ямами, где в те времена копали глину для фабрики, это тайна, покрытая мраком.