В гости к брату Шуре, как и в любое путешествие по блокадному Ленинграду, бабушка взяла меня с собой («Убьют — так вместе!»). Инструкция: всегда держать ребенка за руку, не отпуская ни на шаг, особенно с тех пор, как «пошли слухи» о каннибализме. Бабушка расплачивается в трамвае — я, по инструкции, вцепляюсь в ее пальто и ни при каких обстоятельствах не отпускаю. «Если что — ори!» Я прожила, держась за руку, до 46‑го года, до третьего класса школы…
Брат Шура жил со второй, «молодой» женой и новыми детьми, моими ровесниками (хотя им полагалось быть мне дядей и тетей). Тетя была даже на год младше. Наш с бабушкой блокадный визит запомнился мне как первый.
Жили они, понятно, в бывшей зале своей бывшей квартиры в бывшем доме купца Дехтерева на бывшей Фурштадтской, за бывшей Лютеранской церковью. (Да и сейчас там живут.) Это одна из неожиданно тихих улочек, отходящих от шумного Литейного, со старинными деревьями и особнячками. В парадном сохранились матовые стекла с прозрачным узором, и вдруг покажется, что за ними все еще идет бывшая жизнь… А войдешь… Холод, запустенье и мраморный камин, выкрашенный шаровой краской в цвет линкора.
На дверях Шуриной квартиры, обитых неведомой миру материей «гранитоль», было чуть не 15 электрических звонков — «воронья слободка», видимо, была не нашей чета. Однако ни один звонок не работал, потому что электричество, по новому, военному выражению, уже «скапутилось». И мы стали стучать…
О средневековые стуки военного времени! У каждого жильца — свой условный. Два длинных, три коротких; на мотив «Старого барабанщика»… К нам стучали «Чижиком–пыжиком» («Нюшка другой мелодии не знает». Чушь. Просто валили на ребенка, а на самом деле всей семье медведь на ухо наступил.)
Постучишь и прислушиваешься у глухих дверей с замиранием сердца. Неужели назад, не отогревшись, не повидавшись?.. Опять на мороз?!.. И вдруг слышится что–то, чуть громче стука собственного сердца — дверь хлопнула как будто или показалось? Нет, еще звук, и еще… шаги! Бабушка говорит: «Поздоровайся, не забудь». И с сомнением: «Нина Иванна вообще–то из аристократической семьи»…
Дверь нам открыл такой персонаж, что я сразу забыла скуку долгой дороги и почувствовала себя в театре. Представьте мачеху из «Сказки о двенадцати месяцев» на сцене старого Тюза на Моховой в исполнении, скажем, актрисы Викланд. Ну да… Вам не представить… Словом, взбитые кудельки, румянец, наведенный остатками свекольной парижской пудры, театральные заплаты, французские булавки вместо пуговиц… И сладкое сопрано: «Ах, какая большая стала Галина девочка!» Это и оказалась молодая аристократка.
(Нина Иванна была предметом изумления всей семьи — как она, с водевильной внешностью и фиалками на шляпках, с доверчивостью курсистки, так и не научившись пришивать пуговицы, без жалоб все пережила и вырастила двух здоровенных детей. К старости она даже начинала какие–то административные хлопоты по поводу поездки к заграничным родственникам. Правда, мне запомнился из этой эпопеи только один эпизод. Однажды она позвонила в дверь коммуналки в городе Калинине, где жила Марина, дочь «брата Шуры» от первого брака, тоже врач… И когда Марина открыла дверь, она увидела взмыленную Нину Иванну, только что с поезда, которая в изнеможении прислонилась к дверному косяку и сказала:
— Слушай, Марина, у тебя случайно нет блата в Кремле?)
…В зале на Фурштадтской нужно было аукаться, и не только потому, что она была огромной, но туда во времена уплотнения втиснули мебель со всей докторской квартиры, и она превратилась в антикварный магазин, оккупированный беженцами. На старинной ширме сушилась пахучая детская простынка, записанная тетей. Сдвинув ее украдкой, я увидела перламутровых аистов, летящих по черному лаковому небу.
Мы с бабушкой сразу потерялись в мебельных дебрях, и я осталась на той половине, где играли дети. Тетя с дядей мне понравились: они были озорные, румяные и замурзанные — достойная массовка деревенской детворы из «Двенадцати месяцев».
В разгаре игры (разумеется, пряток) меня занесло в глухой лабиринт с дубовыми виноградными гроздьями по стенам. Я влетела туда на цыпочках и оказалась посреди как бы декорации кабинета. Под светом зеленой керосиновой лампы сидели действующие лица. Бабушка — прямо в пальто, примостившись у письменного стола и молча (тревожный знак). В кожаном кресле сидел ее мужской вариант — что уже было смешно — но на нем еще был засаленный плюшкинский халат и черная академическая шапочка. Семья положительно жила в традициях «Тюза». Брат Шура тоже сидел молча и постукивал карандашом по бумагам. Вдруг он сказал отчетливо, как на сцене: «Апа, Антону (это дедушка)… Антону, с его язвой, скорей всего, не выжить» и поднял глаза. Мы смотрели друг на друга, и у меня было неловкое чувство, что я забыла свою реплику. Потом он поманил меня пальцем. Несмотря на нелепую театральность всей сцены, я не посмела не подойти.
Вблизи лицо брата Шуры меня поразило. До сих пор я видела своих близких или веселыми, или расстроенными по какому–нибудь конкретному поводу. А тут впервые, кажется, реализовалось для меня слово «печаль» — что–то, что вызвано не конкретным горем и не может быть рассеяно сиюминутной радостью. Думаю, это было первое замеченное мною интеллигентное лицо. С какой–то непонятной (и потому обидной) шуткой брат Шура осмотрел мое горло и пощупал железки… Когда он меня отпустил, я сразу ушла, подавленная, не захотела даже подслушивать — и напрасно, потому что, похоже, именно во время этого разговора бабушка решила, кому жить, кому умирать, а кому, между прочим, «вырезать» гланды.
Мы с мамой приехали на трамвае к огромной, как деревня, «Шуриной» больнице. Была осень и закат. Дядя и тетя играли со мной в парке, показывали укромные уголки и научили находить и есть кис- лющие ягоды барбариса (тайком, конечно, — немытое в обеих семьях приравнивалось к цианистому калию. Источником заразы считался некий фольклорный «мужик»: «Пойди вымой сейчас же, а то вдруг мужик на базаре плюнул, почем знать»)…
До сих пор помню прелесть запущенного парка, наше хихиканье, ягоды барбариса… Появились мама и брат Шура (на этот раз в белом халате, но при тюбетейке) и позвали к врачу. Я беспечно заторопилась, чтобы скорей вернуться. К тому времени я уже бывала у врачей, но они еще не делали мне больно. И только оглянувшись на детей, я мельком удивилась, что они так. смирно стоят, прислонясь друг к другу, и с интересом смотрят мне вслед. Тетя даже слабо помахала ручкой с вялым цветком. Медицинские дети знали об экзекуции и участвовали в заговоре.
Все, что потом делали со мной в кабинете, делали очень быстро. Главный прием (на редкость отработанный) — не дать ребенку опомниться. Огромная, как борец, медсестра села в зубоврачебное кресло (еще мне незнакомое), посадила меня на колени и, вдруг, обхватила могучими руками, не давая рыпнуться. Ноги стиснула чугунными коленями. Сзади вторая зажала локтями мою голову. И тут врач, показавшийся мне единственным человеческим существом в этом белом застенке (возможно, потому, что был представителем «исчезающего вида» — мужчиной), сказал серьезно: «Открой рот, детка, тогда я все сделаю очень быстро». Я помню даже то мгновение, когда животный протест, выгнувший мое тело дугой, был побежден бабушкиным голосом с небес: «Ну разве взрослый сделает ребенку плохое?! Что глупости–то говорить!» Я открыла рот и отдалась на милость незнакомца.
Боль была действительно короткой (или ее затмило короткое беспамятство), и самым тяжелым, кроме плена медсестерских объятий, оказалась необходимость полоскать режущее и кровоточащее горло марганцовкой, тем более, что одна из сестер все время раздраженно повторяла: «Господи, пять лет девице и не умеет полоскать горло!.. Тогда будем прижигать…» И опять моей надеждой оставался только врач. В ответ на мой панический взгляд он сказал ангельским голосом: «Ничего, пусть просто подержит там марганцовку и потом выплюнет…» И обе мегеры ворча смирились. Он как будто с трудом, по знакомству, преодолевал равнодушие: «Смотри–ка, от чего ты избавилась!» И показал зажатые в щипцах две розовые сросшиеся клецки — мою уникальную гланду.
Когда меня передали на руки маме, я все время от нее отворачивалась, чтобы как–то выразить возмущение предательством — разговаривать мне было категорически запрещено, под угрозой слова «прижигать».
Потом меня надолго оставили одну на кожаном диване в большом пустом кабинете — не белом медицинском, а нормальном, с письменным столом и книжными шкафами. Всхлипывать было больно, глотать слезы еще больнее, и я утихомирилась. От старинного сумеречного кабинета веяло послеоперационным покоем. Есть (если с Вами это случалось) такой момент перехода после операции, когда пациент перестает быть просто плотью, парализованной страхом боли (или смерти), и потихоньку становится опять тем, кем он был до операции — скептиком, кокетливой дамой, ребенком из хорошей семьи… Стекла темных шкафов в кабинете еще отражали розовое небо, значит, и времени–то прошло всего ничего — закат просто сполз ниже, к самым барбарисовым кустам… В воображении начали рисоваться сцены будущего — славной и энергичной жизни с удаленными гландами…