Помню свой возбужденный бег вниз по лестнице, на свежем снегу Разъезжей военный открытый грузовик с грудой тонких бревнышек, молниеносную вороватую разгрузку, слово «кубометр», от которого веет жаром… В кузове — взъерошенный мятый человечек. «Капитан, это моя дочь Аня»… И человечек слетает на снег, взметая облако, щелкает каблуками, жестко и серьезно козыряет: «Капитан Галкин. Весьма польщен»… Потом скатерть–самобранка из вещевого мешка, небольшой пир с непременной Милочкой… Мне дали глотнуть водки, и меня тошнило у печки…
Назавтра, в густо–синих сумерках утра я подглядываю из–под одеяла и вижу капитана Галкина в дверях, надолго припавшего к маминой руке… Мама говорит голосом принцессы из «Снежной королевы»: «Галкин, вы всем нам спасли жизнь». Его печальный ответ был загадочным. Он сказал: «И совершенно бескрысно, заметьте!» Опять долгий–долгий взгляд на маму и: «Как только представится случай, совершу еще какое–нибудь служебное преступление, чтобы вас увидеть. Прощайте, гордая полячка. Я, пожалуй, поплету себя…» И я уползаю обратно под одеяло переживать и хихикать.
К вечеру обнаружилась пропажа часов — «с брильянтовыми розочками» и «на 16-ти камнях». Бабушка прямо обвинила в этом капитана Галкина и произнесла слова: «Написать начальнику воинской части». Мама от этих слов впала в ярость и сказала: «Не суйся не в свое дело!» — «Как это не мое дело?!» Дальше пошел неинтересный «зуб за зуб», с маленьким, правда, перерывом, когда я, не удержав любопытства, попыталась выяснить, как спасают крысно.
Но главное было в обнаруженном мною пределе бабушкиного понимания людей. Капитан Галкин был за гранью ее интуиции. Но не моей. Я знала шестым чувством, что такие люди часиков не крадут, и мама знала, а бабушка — нет.
Вообще ее слепота к чувствам была поразительна. Мы приходили из кино, уже после войны — мама мрачная, с крепко сжатым ртом, я — опухшая от слез. Бабушка приветлио спрашивала:
— Что смотрели?
— «Рим — открытый город».
— Красивая вещь?
Пьесы Чехова, например, бабушку страшно раздражали: «И ноют, и ноют… — говорила она. — И чего ноют? Все, слава Богу, живы–здоровы, одеты- обуты… Войны нет, все хорошо!»
Нет, нет, она была доброй. Она помогала в беде, откликалась на понятные ей реальные несчастья. На чувства — никогда. Они с мамой, как два ангела- хранителя, стояли за моими плечами: ангел–хранитель тела и ангел–хранитель души. На двух противоположных концах колеблющейся шкалы, мама — чистого принципа, бабушка — чистого прагматизма.
Капитан Галкин никогда больше не появился. Мама думала трагически и возвышенно — потому что убит, бабушка — приземленно — потому что бежал с часиками.
Надо сказать, что в коммунальной квартире именно бабушка, единственная, всегда была признанным арбитром. И как раз потому, я думаю, что действовала не по справедливости, а по доброте, то есть чутьем определяла, где кто уступит, и таким образом склоняла всех к мировой.
Я помню, что бабушкина беспринципность начала терзать меня довольно рано. И вот вам одно из моих первых разочарований.
Однажды (зимой и вечером) в дверь нашей комнаты поскреблись, и после кодовых вопросов бабушка впустила маленького Гарри Свинтусова. Мало ему было, что он Гарри — при рождении неначитанная паспортистка написала в его метрике вместо Гарри — Гарий (по аналогии с Юрием и Макарием?). Родители послушно и церемонно называли его Гарий, взрослые — Гарик, а сверстники
— Гарька. Бабушка относилась к Гарику брезгливо, хотя он был чистым и добродушным мальчиком. По–моему, ее отвращало даже не его плебейское происхождение, а то обстоятельство, что Гарик не мог выучить ее полного имени — Агриппина Галактионовна. И каждый раз — сотни за мою жизнь — когда он простецки называл ее «тетя Апа», она неизменно бормотала: «Тоже мне, племянник нашелся».
На этот раз Гарик сказал то, что рано или поздно говорили все блокадные дети (кроме счастливчиков): «Тетя Апа, мамка с работы не пришла». И заплакал. Выяснилось, что мать Гарика в больнице для дистрофиков (его отец умер первым в нашей квартире — слишком доверял газетам и ничего не запас), а самого Гарика определят в детский дом. Попросили подержать его у нас несколько часов.
Накануне мама, в несчетный раз, дочитала мне любимую книгу «Леди Джэн, или Голубая цапля», где в такой же вот ситуации сиротства бедная, но добрая семья приютила маленькую оборванку, не зная, конечно, что она потерявшаяся аристократка и что всех ждет хэппи энд. И я стала горячо просить бабушку оставить Гарика жить у нас (хотя он как–то явно не укладывался в нашу жизнь). Бабушка, пойманная врасплох, не успевшая подготовить лжи во спасенье, сердитым шепотом останавливала эти мольбы. Бедный Гарик сидел у буржуйки. Дотрагиваться до него мне было категорически запрещено — чтобы на меня не переползли его вши… Маленький пария: зеленовато–белое лицо, а шея
такая слабая и длинная, что голова не держалась, и время от времени он ронял ее на плечо, как младенец. Мне все хотелось дать Гарику понять, что его отправляют в детдом — детский синоним слову катастрофа — не из–за меня, а из–за бабушки, но предавать «своих» по маминому кодексу «хорошо- плохо» было низостью, и я только пихала Гарику не самые любимые игрушки. А когда бабушка вышла из комнаты (грозящим пальцем напомнив не прикасаться, упаси Боже…), Гарик вдруг сказал вяло и взросло: «А, не переживай, я все равно помру». Все смотрел и смотрел на огонь в печурке, пока его не увели. А игрушкй забыл.
Потом у нас с бабушкой, естественно, была ссора, одна из немногих, в которых бабушка сказала осмысленную тираду законченным предложением.
Когда я, рыдая, ее заклеймила: «Если бы не ты, моя мама взяла бы Гарика!», бабушка жестко ответила: «Если бы не я, твоя мама легла бы на оттоманку, обняла бы тебя, и вы бы обе умерли». И это была чистая правда.
* * *
Я думаю, детская память безжалостна, как приблудная дворняжка — немедленно выделяет в семье вожака. Иначе я бы запомнила деда («Дед тебя обожал»). Из рассказов бабушки он, разумеется, встает человеком, говорившим одни банальности: «Мы не так богаты, чтобы покупать дешевые вещи»; «Никогда не одалживай денег друзьям — потеряешь и друзей, и деньги», и все в таком роде. Впрочем, это, кажется, с его легкой руки темный чулан с барахлом в нашей квартире стали называть «жилплощадью»…
Блокадного деда я помню словно в одной сцене — он лежит на оттоманке с вялой улыбкой, а я прыгаю на нем верхом, и его покорность и слабость разогревают мой энтузиазм. И бабушкино «Оставь деда в покое» звучит как «Не мешай деду умирать»…
Потом в какое–то минутное пробуждение среди ночи — бабушка держит полысевшую дедову голову у себя на локте, как ребенка, и поит его из заварочного чайника, прямо из носика… Тревога этой неестественной сцены… И мама, которая почему–то оказывается у нас в комнате, говорит: «Ш-ш, спи, спи… дедушке просто нехорошо, сейчас пройдет…»
И вот снежным, белым утром дед лежит на обеденном столе на полосатом чистом наматраснике. Его мертвость меня не пугает и не огорчает. (Потому что я привыкла к мертвым? Или, как легко раненый, почувствовала, что жизненно важные центры не задеты?) Когда взрослые выходят из комнаты, я цепляюсь за свисающий край наматрасника и, скользя ногами по полу, выгнувшись, уезжаю далеко под стол, как на качелях. P-раз! И другой! И вдруг снизу, из–под стола вижу чье–то взрослое лицо, и мне сразу до холодного пота делается ясным мое кощунство… 23 февраля 1942 года — День Красной армии.
Чувство утраты пришло позже и, как многие другие потери в моей жизни, преобразовалось в упрек бабушке, в еще одну черную косточку на счетах наших с ней отношений.
Со смертью деда мы потеряли «служащий паек» и шанс выжить. Но в Ленинграде вымерзло, кажется, все, кроме блата, так что уже через неделю бабушка, никогда до тех пор не служившая, устроилась секретаршей в мужскую среднюю школу номер триста с чем–то, на углу улиц Правды и Социализма. Вместе со службой она получила приют в теплой канцелярии для себя и меня на восемь часов рабочего дня, паек и возможность подкармливаться в школьной столовой. Платой была пустующая дядина комната, куда вселились два дистрофика, желавшие умереть с ленинградской пропиской.
Школа, в которую бабушка поступила, до революции столетие с лишним была петербургской Первой мужской гимназией и помещалась в типично петербургском бело–желтом здании на углу Ивановской и Кабинетской. Учились там, из тех, кого помню: композиторы Глинка и Римский — Корсаков (кажется, и живший неподалеку, на Загородном), а до этого Вильгельм Кюхельбекер… А преподавал там Лев
Пушкин, к которому частенько заезжал туда племянник Александр… Ну, словом, это была мечта культуртрегера…
Свою новую должность бабушка называла (и от других требовала) «делопроизводитель», относилась к ней с дореволюционной чиновничьей добросовестностью, держала в столе туфли на каблуках и пенсне.