— Я тоже сторонник гуманности, — заявил Треслав.
— Я это знаю, дорогой. Только они готовы проявлять гуманность ко всем, кроме нас. Под нами я подразумеваю…
— Я тебя понял, — быстро сказал Треслав, избавляя ее от пояснений. — Но разве при этом нельзя обойтись без таких шарфов? Разве обязательно при этом открыто прославлять вашего врага? Под вашим я подразумеваю…
Она чмокнула его в макушку. Этот поцелуй означал: „Тебе еще многому надо учиться“.
Так что он сидел дома и пытался учиться. Он чувствовал, что Хепзибу такой вариант устраивает больше, чем его пребывание в музейных стенах. И Треслав тоже предпочитал такой вариант: он, как верный еврейский супруг, охранял их жилище, вдыхал ее запах и ждал, когда она вернется с работы, слегка запыхавшись ввиду избыточного веса и гремя серебряными перстнями на пальцах, как экзотическая восточная танцовщица.
Ему нравилось слышать жизнерадостный голос, произносящий его имя с порога квартиры: „Привет, Джулиан!“ Он чувствовал себя здесь нужным. Прежде, в других голосах, произносивших его имя, обычно звучало недовольство тем, что он все еще здесь.
Ее приход означал завершение его дневных образовательных трудов. Он жалел, что в свое время не зацепил в университете пару-другую семинаров с еврейской тематикой: о Талмуде, о каббале и еще желательно что-нибудь проясняющее, почему некоторые евреи носят шарфы с цветами ООП. А сейчас начинать с нуля было непросто. Либор предложил ему изучать иврит и даже порекомендовал педагога — чудеснейшего человека десятью годами старше рекомендателя, с которым они имели обыкновение неспешно гонять лимонные чаи в ресторанчике на Бейкер-стрит.
— „Неспешно“ означает часа три, за которые он высасывает чашку чая через соломинку, — пояснил Либор. — Он научил меня тому немногому, что я знаю на иврите; это было в Праге еще до прихода нацистов. Тебе придется брать уроки у него на дому, и ты, возможно, не будешь понимать его из-за кошмарного акцента — он родом из Остравы. Тебя он уж точно не расслышит, так что нет нужды задавать ему вопросы. И еще, тебе надо будет привыкнуть к спазмам шеи — его, не твоей, — а также к тому, что он все время будет кашлять тебе в лицо и, может, прольет несколько слезинок по своей жене и детям. Но зато он говорит на прекрасном, классическом, доизраильском иврите.
Однако Треслав посчитал, что иврит выше его разумения, даже если преподавателем будет кто-то менее похожий на живую мумию. Его прежде всего интересовала история, в частности история идей. И он хотел научиться думать на еврейский манер. Для этого Хепзиба посоветовала ему трактат Моисея Маймонида[101] „Путеводитель растерянных“. Сама она его не читала, но слышала много восторженных отзывов об этом тексте двенадцатого века; а поскольку Треслав был растерян и нуждался в путеводных наставлениях, ничего лучше нельзя было и придумать.
— Мне кажется, ты просто хочешь, чтобы я надолго заткнулся, — сказал Треслав, едва увидев оглавление и размер шрифта.
На его взгляд, это была одна из тех книг, которые ты начинаешь читать в юности и заканчиваешь в доме престарелых на соседней койке с другом Либора, великим знатоком иврита.
— По мне, ты и так достаточно хорош, — сказала она. — Мне нравится эта твоя растерянность. Но ты же сам все время твердил, что хочешь учиться.
— Тебе правда нравится моя растерянность?
— Я ее просто обожаю.
— А как насчет того, что я необрезанный?
К этой теме они возвращались неоднократно.
— Сколько раз тебе повторять: для меня это не суть важно.
— Зато для меня это очень чувствительный вопрос. В буквальном смысле чувствительный.
Он предложил обратиться к какому-нибудь специалисту. Никогда не поздно это сделать. Она была решительно против.
— Это будет нелепо, — сказала она.
— А если мы заведем сына?
— Мы не собираемся заводить сына.
— Ну а если?
— Это будет совсем другое дело.
— Ага, значит, что хорошо для него, для меня не годится. В этом доме существуют двойные стандарты возмужания.
— При чем тут возмужание?
— Как раз это я и пытаюсь выяснить.
— Знаешь что, обратись-ка ты к более авторитетным источникам. Почитай того же Маймонида.
Он долго не решался взяться за Маймонида, предвидя печальный конфуз, неизменно поджидавший его при чтении любого философского труда. Сколько раз он, бывало, плескался в прозрачных и ясных водах вступительных рассуждений автора, а через несколько страниц ясный свет вдруг начинал меркнуть, воды темнели — и вот уже он тонул в мутном болоте непонимания. Но с Маймонидом все вышло иначе. Маймонид вообще обходился без прозрачной воды, и Треслав ухнул в болото с первых же прочитанных фраз.
„Люди полагали, — писал Маймонид, — что слово zelem на еврейском языке указывает на конфигурацию вещи и ее очертания, и привело их это к полнейшему соматизму из-за Его речения: „Сделаем человека по образу Нашему и по подобию Нашему“ (Быт. 1: 26). И они подумали, что Бог обладает человеческой формой, то есть конфигурацией и очертаниями, что и заставило их сделать вывод о полнейшем соматизме, — и они уверовали в Него“.[102]
Прежде чем двигаться дальше, вглубь текста, Треслав решил досконально разобраться с описанием Божественной внешности (или ее отсутствия) и уточнить смысл слова zelem — тут он пошел по пути всех мистиков и мечтателей. Разумеется, это слово буквально означало то, что сказал Маймонид: очертания, образ. Однако для Треслава оно прозвучало как странное магическое заклинание, и он не смог так легко пройти мимо. Посему он решил выяснить, кто эти „люди“, чье мнение оспаривал Маймонид, — ибо надо же узнать масштабы собственной растерянности, прежде чем прибегнуть к услугам путеводителя, — и в следующий миг окунулся в море сносок, комментариев к этим сноскам и примечаний к этим комментариям, восходящих к самому началу времен, так что стало уже совсем непонятно, кто с кем и почему спорит. Если человек и был создан в соответствии с zelem Бога, то Создатель, похоже, и сам не очень ясно представлял себе, что такое zelem.
„Эта религия слишком стара для меня“, — подумал Треслав. Он ощущал себя малым дитем, заблудившимся в темном лесу дремучих мыслей.
Хепзиба заметила, что он впал в уныние, и поначалу приписала это отсутствию настоящей работы.
— Еще несколько месяцев, и мы откроемся, — пообещала она.
В чем конкретно будут заключаться обязанности Треслава после открытия музея, до сих пор не обсуждалось. Иногда он видел себя в роли этакого англо-еврейского мэтра от культуры, который будет встречать гостей у входа, направлять их к экспонатам, давать необходимые пояснения и олицетворять собой тот дух взаимовыгодного культурного обмена и просвещения, ради которого этот музей и был создан. Не исключено, что Хепзиба видела его примерно в той же роли.
Вопрос о будущем Треслава — в профессиональном, религиозном и семейном плане — все еще ожидал решения.
— Между вами все хорошо? — незадолго до того поинтересовался Либор у своей правнучатой племянницы.
— Все отлично, — ответила та. — Думаю, он меня любит.
— А ты?
— И я его. Он нуждается в заботе, и я тоже.
— Очень рад за вас обоих. Желаю счастья.
— Нам бы хоть половину того счастья, что было у тебя и тети Малки.
Либор похлопал ее по руке и больше ничего не сказал.
Хепзиба беспокоилась за Либора. Для нее вообще было характерно беспокойство за мужчин, как заметил Треслав еще в тот день, когда она помогла ему с Четырьмя вопросами. Вот еще одна черта финклерских женщин, которая ему нравилась: они знали, что мужчины внутренне хрупки и нуждаются в поддержке. Правда, он не был уверен, касалось ли это всех мужчин или только финклеров. Но ему это шло на пользу в любом случае. Заметив подавленное состояние Треслава, она спешила заключить его в объятия (случайные царапины от перстней — пустяк) и укутывала его своими шалями. От него не ускользнула символичность этого жеста. Когда его родная мама видела его удрученным, она ласково трепала его по щеке и давала ему апельсин. Нет, не материнской любви ему всегда не хватало — ему не хватало материнских объятий. Только под руками и шалями Хепзибы он находил истинное успокоение. Нигде он не чувствовал себя так хорошо, как внутри ее — не в эротическом смысле, хотя элемент эротики присутствовал и в этих объятиях.
— Ты еще не передумал? — спросила она однажды, заметив его отсутствующий вид.
— Насчет нас с тобой — нисколько.
— Тогда насчет чего?
— Да так. Уж очень тяжелая у вас религия.
— Тяжелая? Прежде ты говорил, что мы полны любви.
— Тяжелая для осмысления. Вы все время уходите в метафизику.