К вечеру Зотов все же вернулся во флигелек — было негде жить, связи, которые надумал и на которые рассчитывал, не наладились. Зотов вновь томился и жил, обирая потихоньку пьянчуг. Скучал. Томясь, он злобно говорил Якушкину, что надо бы жить повеселее, — с кем ты только водишься, Степаныч!.. «Народец у тебя — тьфу! Женщины — заморыши, щепки худые, да еще с язвой от пьянства, а ведь женщину любить хочется». — «И такую любить можно», — бубнил Якушкин. «Можно-то можно, да ведь не хочется», — так они переговаривались ветреными, завывающими ночами, днем же Зотов ходил в кино.
Приближались, однако, те самые вечера и те ночи, когда зимний воздух прозрачен и когда манят, завораживая, горящие окна большого города. Зотов вскоре наметил, высмотрев в одной небольшой улочке и в одном из домов, старика-флейтиста, который в квартире своей одинокий доживал жизнь и которому только и надо будет дать в ухо. Бланк телеграммы был в руках — да не пугайтесь же, откройте; да ведь положено расписаться за телеграмму, не стану же я под дверь подсовывать. Зотов втиснулся, вошел, дал в ухо. Он не стал и смотреть, жив ли, — забрал деньги, кой-какое золотишко и отыскал камушки, должно быть, покойной жены. Теперь надо было найти (и скоро!) людишек для перепродажи, а Зотов людишек этих не искал: напала вдруг немота. Маленький юркий седеющий бандит не мог связать двух слов.
Мешал Зотову, путая его язык, Якушкин — взгляд старика от ночи к ночи набирал силу, пусть не прежнюю силу и пусть без тяги, однако же остаточный магнетизм в знахаре, по-видимому, нет-нет и вспыхивал, как вспыхивает огарок. Зотов тишел и смирнел под взглядом, Якушкин же знай бубнил и бубнил о совести и о грядущей расплате, просто так и безадресно — но бубнил. Зотов нервничал: мерещилось, что старик, узнавший что-то про его золотишко, угадал, пронюхал, и дошло до того, что Зотов держал нож наготове.
Раз собрались в ночь за пьянчугами; распалясь и за неимением (пока!) слушателя, Якушкин высыпал на Зотова целую гору пламенных и яростных слов, а тот, безъязыкий, молча мучился. Зотова била дрожь: бежать, бежать, здесь я совсем онемею, — он что-то промычал, а Якушкин все пламенел и наседал, пророча кару. Есть же и предел. Зотов вдруг вскрикнул — он оторвался от глаз Якушкина, — мелким волком он завертелся по флигельку, на миг вырвавшийся и в непрерывном теперь движении преодолевая патологию и мощь стариковского взгляда. Вертясь, ни на секунду не останавливаясь, раненый и дергающийся, он хватал свою кепчонку — шапки не было! — свое пальтишко, свои сигареты, свой нож, свои деньжишки, свой мешочек с награбленным; дергаясь и приплясывая (и не поднимая на старика глаз), выскочил на улицу.
Но и Якушкин, одевшийся, чтобы идти и подбирать пьяных, вышел следом, не вникая в его немоту и в сложное его дерганье, он вышел и вперил выцветшие свои глаза — нам, мол, пора идти за несчастными, забыл, что ли?
— Куда это ты, пес? — повторил старик, рявкнув. — А ну стой.
И тот стал.
— Не трясись…
И тот замер.
— Пошли… Пора.
И они пошли. Спасла Якушкина ночь, желтые, как золотая россыпь, ночные окна: ночь обволакивала маленького бандита; прозрачная, с легким морозом, она забирала его душу в себя, засасывая. За тысячью окон народишко жил и, кажется, веселился, народишко попивал чай и понемногу укладывался спать, нехотя и не сразу стеля постели. Зотов видел: квадратики желтых окон светились (прямо кино! — и как же мерцала сквозь занавеси мебель и рдели темно-красные шкатулки, и какими же желанными делались там бабцы в этих желтеющих, иногда на интересе гаснущих киноэкранах), женщины двигались с вечерней ленцой, в пестрых халатах, полненькие, вышагивали из ванной или же шли на кухню уже совсем иные, быстро-нервно-стройные женщины. Город млел. Зотов почувствовал, что ему полегчало; он шел, все более расслабляясь, сам и для себя немного насвистывая. Отпустило. Он спрятал нож; он вытер потную ладонь о подкладку пальто. Обжигая, мимо холодеющей изнанки ноздрей и далее — в самую душу ночь вгоняла свою поэзию и сладкий снег. Якушкин же, тупой, шагал и бормотал себе под нос неразборчивое: «Дыр-быр-дыр…» У перекрестка Зотов с улыбкой и с обрушившимся на душу облегчением подумал, что Якушкин не знает о грабеже на высмотренной узкой улочке и вообще, бедный, кроме болтовни своей, ничего не знает, и отрадно, что Зотову не понадобилось кольнуть ножом этого больного и болтливого старика. Зотов засвистал громче. На душе сделалось великолепно, как у поэта. Ночь обступала, и окна уже пылали. Окна были похожи на костры. Зотов, легонько пихнув от себя, оттолкнул старика в сторону: «Пока, Степаныч!..» — и быстрыми шагами ушел, растаяв в ночи, маленький и юркий, и уже седеющий, и завороженный ночными окнами.
* * *
«Чего, — говорит, — уставился, старый? Закурить нет ли, лучше всего «Дымка» дай, если куришь!» — и мимо. Там и здесь предпраздничных пьяных было немало, их было даже в достатке, однако же на ногах держались: подвыпившие и предновогодние, они покачивались, похрустывали снежком, но ведь не падали — шли.
Спросили сигаретку — и все. Поговорить же не с кем, и до того он доехал и дошел, что сунулся в метро — замерз: а сострадание распирало, сердце лопалось, и он всерьез обдумывал, что надо бы сейчас найти кого-нибудь, погибающего, притом настолько погибающего, что решился покончить. Час, что ли, бродил Якушкин туда-сюда по платформе, уставясь в надвигающийся первый вагон, боковым же зрением следя за толпящимися. Но никто не хотел, и никто, жизнь уценив, под первый вагон не бросился: наврали ему или же немодно стало. Может, травятся газом… Якушкин ходил по платформе и вглядывался — готовый, спасая, кинуться и перехватить. Потом вновь была улица — был снег и предновогодние пьяненькие: «Закурить нет ли? Лучше всего, — говорит, — дай «Дымка», если куришь!» — «Не курю», — отвечал Якушкин, присматриваясь не к лицам — к ногам. Они забредали ногами в снег, они, вытаптывая, петляли, пошатывались, но не падали, если же падали — вставали.
Ночевал Якушкин на Курском вокзале. Так уж его занесло — старик как старик в ношеном, но опрятном ватнике, и за бродяжку его никто не принял. Спал он сидя, как все. Вставая, он мог, как и все, подойти к ночному киоску посреди зала и выпить, заглатывая, тепленькое какао из бумажного стаканчика. При этом никто его не окликал, и дежурные по вокзалу не косились. Поговорить, конечно, хотелось, но, кажется, это тоже стало ненужно или немодно. Приходилось спать, если уж все спят и если уж ночь здесь застигла. И только давней разорванной памятью он, кажется, помнил, какие разговорчивые бывали на вокзалах люди когда-то.
* * *
— …М учаюсь, — говорила Леночка, моя посуду в раковине, — а что дальше будет?
Коляня сказал:
— А ничего не будет: пусть старик живет как живет. (Вовик в дальней комнате играл с дедом Якушкиным в любимую игру — «в доктора».)
Коляня прислушался. Для внука Вовы едва дышащий Якушкин был незаменим: вялый старик замечательно и без всяких усилий играл «больного»; еще лучше, надо думать, он играл бы умирающего. При всем том внук был мало доволен и выкрикивал, нервничая: «На что жалуетесь, больной?» — а тот молчал.
«На что жалуетесь, больной? Ну?» — внук повторял раз, и другой, и третий, и наконец засыпающий и роняющий голову дед, согласно правилам игры, тяжко вздохнул: «Плохо себя чувствую». — «Ну-ну, больной. Главное, духом не падать», — расстегнув ему ворот рубашки, Вовик деловито осматривал старика: Якушкин лежал на диванчике, расслабленный и отупевший. Вовик посчитал пульс. Покачал головой. Посоображав так и этак, он вспомнил о температуре — с криком выскочил на кухню, к матери и к Коляне:
— Градусник!.. И стакан холодной воды.
Леночка и Коляня рассмеялись. «Не мучь ты его», — сказала Леночка, наливая из крана в чистый стакан.
Вовик, взяв в левую руку градусник, в правую — воду, осторожно, чтобы не расплескать, вновь удалился в ту комнату. Коляня допил кофе. Коляня, подымаясь, поторопил: «Негры уже ерзают!..» — «Что?» — и, покурив, стали собираться: Коляня и Лена шли сегодня на знаменитый заезжий негритянский ансамбль. В дверях Лена крикнула:
— Папа, мы уходим! Покорми Вовика и сам поешь. — В комнате продолжалась игра.
— Папа!
Якушкин слабо откликнулся:
— Ага, ага…
— Мы уходим. Не забудьте поесть.
За ними, ушедшими, хлопнула дверь — и на миг стало тихо; и лишь теперь, себя огородив и отъединившись от мира взрослых, игра в той комнате стала игрой, входя в полную силу. Вовик быстро и на глазах перерос в районного терапевта, шаг за шагом добираясь теперь до азов высокого врачевания. Посерьезнев (родители ушли), Вовик сел рядом. Без излишней суетливости делал он гипнотические пассы руками над Якушкиным, который лежал на диванчике со скорбным лицом. «Вова, может, хватит, устал я», — тихо попросил старик; старик хотел спать.