Флигелек Якушкина мало-помалу обрастал всякого рода несчастными и подонками. Двое пьяниц унесли телевизор и, лишнего не запрашивая, продали его в ателье на разлом: телевизор был старомодно-громоздкий, оставшийся Якушкину еще от давней совместной жизни с Марьей Ивановной. Исчезла нехитрая его посуда, продали, исхитрясь, замечательный серый костюм, подарок якушкинцев, и уж совсем непонятно как и зачем исчезла вдруг вся гора отживших книг и брошюр, в которые старик давным-давно не заглядывал, но любить любил. Единственное, что запирал Якушкин в чуланчик, это свой строительный инструмент, так как в нем было единственное теперь его умение и жизнь впереди уже ничего не меняла: год за годом, уже просматриваясь, жизнь текла в ту сторону, и по-стариковски Якушкину иногда мерещился впереди голод. Нагрянувший Коляня пожурил:
— Сергей Степанович, дорогой мой, они же вас вконец разграбили.
Якушкин только молчал.
— Не годится, Сергей Степанович… Гоните вы этих зараз! Или же отбор им делайте — не всех же подряд в рай.
Коляня попугал его пожаром, возможно ночным. Якушкин молчал и сопел, был в растерянности: как не умел выбирать он среди больных, так не умел выбирать среди опустившихся. Морща лоб и заметно от неумелости своей страдая, он наконец пробубнил, как, мол, их отличать и надо ли, мол, отличать, если человек, в темноте безликий, валяется в снегу, людям не нужный.
— …Тут уж либо пускать их в дом, либо не пускать.
— Золотые слова! — засмеялся Коляня.
Лукавый, с утра он уговорил старика поехать к Леночке, чтобы помыться, да и просто пожить там день-другой-третий, грея сердце и «общаясь с внучком Вовой». Сам же, сменив пальто на куртку, вернулся во флигелек. Здесь и сидел. Выждавший приход гостей, Коляня устроил почти классическую чистку помещения, выталкивая пьяндыг в шею.
Пьянчуги заявились и на следующий вечер — Коляня, однако, был тут как тут, и вновь случилось небольшое побоище, где Коляне пришлось хорошо помахать кулаками. Суетливый Чегодаев, в ситуации не разобравшись, сначала по-хозяйски яростно лез во флигелек, а потом переметнулся и помогал Коляне, по-хозяйски же, гнать своих собратьев вон. Победа была полной. В сутолоке Чегодаеву выбили мост, сломав в крошку оба зуба, которые мост держали, — с полным ртом крови пьянчужка, обнимая Коляню, плевался и радостно шамкал: отстояли, мол, дом. Коляня, дав пинка, выставил и его. Коляня покурил. Прибрав во флигельке, он флигелек запер, запер калитку и только тогда отбыл. Побоище Коляню освежило и встряхнуло, напомнив общежитское прошлое.
* * *
— …Как подумаю, что впереди, — Леночка, всхлипывая, плакала среди ночи, — вдруг отец обезножеет? а вдруг одряхлеет? Мне и на работу тогда не выйти. Он же как ребенок. Он младше ребенка.
Коляня, проснувшийся, обнял ее:
— Между прочим, когда он тебя зачинал (извини, конечно, за грубость), когда зачинал, он ведь тоже рисковал: вдруг бы ты родилась калекой? а вдруг болезнь Дауна?.. Ведь на всю жизнь крест. Он, однако же, не боялся.
— Он и не думал об этом!..
— Но и не боялся. А ты все время чего-то боишься — не стыдно?
Чегодаева сменил во флигельке маленький и юркий человечек Зотов, из тех сентиментальных бандитов, что влюблены в ночной засыпающий город.
Именно Зотов в свое время был напарником и вместе с Якушкиным отбывал наказание в тайге, где они и обменялись адресами, работая бок о бок. Прошли уж годы. Выпущенный на свободу Зотов на сибирской стройке заскучал и не ужился, а после первого же приступа острой тоски его неудержимо потянуло в большой город, к ночным окнам. Он отправился. Он прибыл. Ему понравилось, и флигелек Якушкина, пусть затхлый, был очень кстати. Права жить в столице Зотов не имел.
Днем Зотов ходил в кино, вычеркивая из специального своего любимого списка фильм за фильмом, вечером же помогал Якушкину. Подобрав павшего на улице, они бережно волокли его во флигелек — пьянчужка при этом как бы обнимал их обоих повисшими как плети руками. «Здоровый бугай попался», — Зотов отирал пот и просил передохнуть через каждые сто метров. Потихоньку маленький, юркий Зотов пьяных обирал. Растроганный как-то фильмом и исключительно дружбы ради, он посоветовал Якушкину: «Ты, Степаныч, спасать их спасай — а все же пощипывай помаленьку», — Якушкин же сплюнул и, огорчившись, сказал: «Скот ты». Зотов тоже сплюнул. Зотов тоже огорчился и поспешил исправиться: «Да шучу я, шучу». — «Скот!» — «Не огорчайся, Степаныч, — заговорил Зотов в сердцах. — Я же люблю тебя, за тебя душу и тело отдам!» Зотов смахнул с глаз водицу, он и впрямь любил Якушкина, еще в тайге полюбив. Оба сидели после чая и теперь растягивали в молчании время. Оба думали: к чему приведет коротенькая эта размолвка? Зотов курил, а старый Якушкин морщился: не любил, когда рядом смолили, но не мог же он выставить Зотова из флигелька на мороз и пургу.
Зотов еще по тайге, когда работали на бревнах, знал, что старый Степаныч насчет совести задет и зацеплен, однако нынешних размеров этой задетости и зацепленности он не знал. Ясность, впрочем, пришла скоро.
«…Ну и как: отошли, пьяные хари?» — Якушкин, спрашивая, поглаживал шрам.
«А ведь знаете небось, что и где пили, совесть, думаете, спит — но совесть не спит!» — времени не упускающий, Якушкин тут же и затевал с пьянчугами разговор, подогревая им липовый целебный настой. Якушкин подобрал их часов в семь вечера в глубоком зимнем снегу. Они проспали у него во флигельке четыре с лишним часа, лежа на дерюге рядышком, как серые шпалы, — двое мужчин. К ночи очухались.
Один был мрачный; незнакомому месту ничуть не удивившись, натянул шапку и смурно сказал: «Пока… Я извиняюсь», — и затопал к дверям, похрустывая слежавшимися ногами. Второй же попался на разговор. Покрутив и помяв шапку, этот как-то застеснялся уйти сразу, интеллигентней был, да и жажда мучила, а чайник уже посвистывал. Залепетал: мол, с женой нелады, бывает, мол. Найдя, что искал, Якушкин тут же и взвился: «Нелады, говоришь, с женой?.. А о любви к людям ты слышал когда-нибудь? Люди не мужья и не жены — люди братья и сестры, ты такое слышал?!» Голос вдруг (и для самого Якушкина — вдруг) загремел, как в былые времена его пика и взлета. Якушкин заговорил о страшных, как кара, болезнях, сурово (теперь уже с полным знанием дела) он набросал-нарисовал картинку, как они умирают — умирая. Пьянчужка был совершенно раздавлен, сидел, теребя и комкая за края шапчонку, как свою судьбу, согнет-разогнет. Встал. «Погоди!.. Пей!..» — ему сунули в руки чашку с настоем липы, и он покорно сел и покорно прихлебывал, опустив вниз поголубевшие глаза. Якушкин же, такого слушателя давно не заполучавший, загремел голосом вновь. Пьянчуга наконец ушел, подняв воротник и скорбно вжав голову в плечи. Шел меж домами и, отпущенный, оглядывался. Мела пурга.
В окошко, в щели, свистел ветер. Зотов, присутствовавший при разговоре, вздохнул: «Да, родной, не ожидал я. Зацепило тебя, будь здоров…» Зотов не стал есть, ни пить чай с липой, а все вздыхал, сочтя (про себя) Якушкина окончательно больным и жалея его.
Утомленный разговором и как бы счастливый, Якушкин лег спать, но Зотов все сидел при настольной лампе, куря одну за одной. Печалясь о Якушкине — печалился о себе. Глаза Зотова, неотрывные, уставились в полутемное окно флигелька, в пургу, в круговерть снега, глаза выискивали там ответ: надо же, что сделалось с человеком; неужели и меня когда-нибудь так скрутит?.. Среди ночи с раскладушки поднявшись, сентиментальный Зотов укрыл Якушкина потеплее и думал: «Не выберешься ты из этой ямы, родной, — не выберешься». Зотов нет-нет подходил к заснеженному окну — юркий и маленький человек, уже тоже стареющий. Он вспомнил мать, вспомнил детство и луга на той стороне Камы и, только когда босые ноги зазябли, с тяжким вздохом лег спать. Он чувствовал, что тоже подвержен теперь всяким таким разговорам о совести, — пугался, видя в этом наперед свою слабинку. Рано утром он собрал нехитрые вещички и ушел все равно куда, лишь бы не с говорливым Якушкиным.
К вечеру Зотов все же вернулся во флигелек — было негде жить, связи, которые надумал и на которые рассчитывал, не наладились. Зотов вновь томился и жил, обирая потихоньку пьянчуг. Скучал. Томясь, он злобно говорил Якушкину, что надо бы жить повеселее, — с кем ты только водишься, Степаныч!.. «Народец у тебя — тьфу! Женщины — заморыши, щепки худые, да еще с язвой от пьянства, а ведь женщину любить хочется». — «И такую любить можно», — бубнил Якушкин. «Можно-то можно, да ведь не хочется», — так они переговаривались ветреными, завывающими ночами, днем же Зотов ходил в кино.
Приближались, однако, те самые вечера и те ночи, когда зимний воздух прозрачен и когда манят, завораживая, горящие окна большого города. Зотов вскоре наметил, высмотрев в одной небольшой улочке и в одном из домов, старика-флейтиста, который в квартире своей одинокий доживал жизнь и которому только и надо будет дать в ухо. Бланк телеграммы был в руках — да не пугайтесь же, откройте; да ведь положено расписаться за телеграмму, не стану же я под дверь подсовывать. Зотов втиснулся, вошел, дал в ухо. Он не стал и смотреть, жив ли, — забрал деньги, кой-какое золотишко и отыскал камушки, должно быть, покойной жены. Теперь надо было найти (и скоро!) людишек для перепродажи, а Зотов людишек этих не искал: напала вдруг немота. Маленький юркий седеющий бандит не мог связать двух слов.