Плач-то о мебельной погибели — плачет, а я думаю о ее необыкновенных габаритах, ах, жаль, не живописец! Вот ведь она лежит: большие и узкие белые груди стекают с горы вниз, завершаясь огромными бутонами сосков, налившихся, ах, эпитет — алым цветом. А белое тело дает линию и перерастает (по линии взгляда) в еще большую, в ослепительно-белую гору ее зада. Как-кая линия. Ловлю себя на величественных мыслях: мне бы поработать, да, да, принести машинку и здесь поработать. Сию минуту. Это как на пленэре. Поставить машинку прямо на гору ее задницы, и я бы сейчас же вернулся к Литературе, вдохновившись на страничку-другую. Застрекотал бы! (Какой там Мур! Здесь попытка сравняться с богоравностью древнеегипетской скульптуры...) Какое вдохновенное могло быть сочинительство — я бы себе стрекотал по клавишам, как в былые времена, тихо-тихо, никому в мире не мешая, моя югославская машинка на этом русском айсберге была бы неприметна, как эльф. Как мушка. Ну, сидит себе. Ну, маленькая. Ну, пусть.
Плачет... Конечно, ее раскаяние вынужденное, отчасти головное, но ведь кто и когда мог ее научить? Культура покаяния не пустяк. Самообучение униженностью?.. Плачет, — но что-то же в этих всхлипах и от молитвы. То есть с каждым унижением и последующим рыданием она вымаливала себе поворот судьбы. Поворачиваюсь к ней, полный жалости, но вновь натыкаюсь взглядом на громадное белое бедро. Да что ж такое?! А тут еще энергичная загробная ревность — встречный взгляд выбритого партийца. Следит со стены. Тень мужа как-то особенно зорко устремляла глаза, когда я, сбросив ботинки, забирался в его спальное царство.
Просыпается желудок: чувство голода. (И с голодом — проблема еды.) Я не могу себе позволить ее объедать, ЛД нища. Надо бы хоть что-то с собой приносить, но что?.. Могу купить только гнусной колбасы. Я, правда, принес свежайший батон хлеба.
Я так и сказал:
— Свежайший. (Мол, только потому и принес. От свежести. А не от ее безденежья.)
Но не могу же носить только хлеб. Каждый день приходить и докладывать:
— Свежайший.
Поужинай со мной, говорит ЛД. Отказываюсь: я, мол, плотно пообедал. Ну, хоть чай. Сегодня нет, говорю решительно. Пора уходить. Леся Дмитриевна стоит у зеркала, наскоро приглаживая волосы и оглядывая себя для последнего (на сегодня) объятия, взгляда глаза в глаза — у самых дверей.
Общественный суд нашего НИИ являл собой типичное заседание тех давних лет, спрос за столом, а одним из семи судей была красивая Леся Воинова (мне 27 — значит, ей было 24—25, всего-то!). Леся Воинова произнесла тогда энергическую краткую речь, глаза ее лучились. Она еще и одернула сидящих за столом мужчин:
— ... Скучно ваше препирательство. Пора голосовать — виновен он? или не виновен?
Как и многие в НИИ, я не раз слышал ее имя, знал в лицо (она меня нет). Возможно, был влюблен. Она еще не защитила диссертацию, но уже завершала ее — никто не сомневался в успехе. Общественной карьеры Леся Воинова не делала, именно и только научную, но ведь красивой женщине хотелось быть на виду — быть на людях. Какой из молодых женщин не хочется, чтобы сказали, мол, ах, ах, выступила с блеском! И чтобы еще на ушко шепнули «и красивая, и умная!» — и ей, разумеется, сказали и шепнули, с тем сладким придыханием, что так женщине льстит. Ее уже тогда нет-нет и звали Леся Дмитриевна. Имя ей шло. Она мне нравилась. И, если честно, женская красота ее взволновала меня за тем столом куда больше, чем то, что после ее краткой речи и голосования меня выгнали из НИИ. Я и сам собирался слинять; уже лепил первую повесть.
Теперь гнали ее. Двадцать (и семь) лет спустя.
Из отчаяния и последних сил (и на последние деньги) Леся Дмитриевна зазвала к себе на ужин с бутылкой вина троих влиятельных дядей. «Один с именем. Другой у демократов на хорошем счету», — возбужденно шептала она, выставляя меня из теплой постели и начиная готовить стол. Я еще не понимал, что она меня стесняется. То есть внешне понимал. Но не понимал степени ее стеснения. Она дважды отсылала меня в магазин, чтобы купить то и прикупить это. И вот на собранные копейки, на наши общие — на столе как-никак что-то было, стояло, лежало в тарелках. А на кухне дымилось: ЛД готовила, засучив рукава. (Правило известно: денег нет — стой у плиты.) Но меня вновь отослали, и приготовленного стола в его полной и зрелой красе я не увидел. Я увидел уже измазанную посуду (в полночь). И грязные их вилки. Зато, вернувшись, я опять нырнул в ее теплую постель.
Трое, пришедшие к ней в тот вечер, вели долгий разговор о политике. О науке. О ведомственных дотациях, грантах и прочей своей застольной чепухе. Повздыхали о том, как время идет. Один из них даже решился на тост — мол, Леся Дмитриевна не стареет. Они, конечно, записали день, когда Ученый совет будет заседать и в числе прочего решать вопрос о ее семинаре. Но ни один из них туда не пришел. И не по какой-то там сложной нравственной причине. Просто забыли.
Зато из НИИ ей позвонили — интеллигентно, приватно, но с мягкой угрозой сказали, пусть Леся Дмитриевна не приходит на разговор о закрытии ее семинара, так лучше. Мол, что уж тут. Пусть не цепляется.
Я не поверил: — Леся. Не преувеличивай!.. Кто это мог так звонить?
Но, поразмыслив, я нехотя согласился, что так, пожалуй, оно и есть: нашлись и всегда найдутся люди, готовые толкать падающего. Они очень хорошо толкали в брежневскую эру диссидентов или сочувствующих им. Сейчас с затаенным, с уже заждавшимся удовольствием они толкали и топтали «бывших». Те же самые люди. Троечники, посмеивался в молодости Веня.
А поздним вечером раздался еще один звонок, Леся спала — я взял трубку:
— ... Мы ведь ее помним, — предупреждающе произнес голос.
Я спросил:
— Мы — это кто?
Обсуждение назначено, продолжал ровный голос, а дело решенное, так что он звонит, чтобы ЛД не вздумала на люди приходить, иначе мы (опять мы) сумеем попить ее крови. Повод подходящий. Пусть только придет, а уж мы напомним, мы откроем Лесе Дмитриевне ее слипающиеся старые глазки...
— Мы — это кто? — повторил я вопрос.
— Мы — это... (он запнулся, сдержался. Мы это мы, сам знаешь, вот что он хотел бы сейчас выразить голосом либо интонацией. И он выразил вполне.) — Мы — это мы, — произнес ровно, спокойно.
Еще с молодых лет, с самых беспечных моих лет, когда там и тут гнали, я отлично знал голос с этой хорошо интонированной начинкой. И спроси я в брежневские годы (а я мог спросить, я не был наивен), этот коллективный голос, приспособленный ко всем временам, ответил бы точно так же: мы — это мы.
У меня застучало в висках.
— Слушай, сука, — сказал я, перейдя вдруг на хрип. — Не знаю, кому ты звонишь и по какому телефону (я отвел от ЛД, от ее нынешней квартирки). Но гнусный твой голос я узнал. На тебе, сука, уже подлого клейма негде поставить. И потому предостерегаю: уймись!
И бросил трубку.
Он выждал. Колебался — ошибся ли он номером?.. Набрал наконец опять.
— Алло? — тем же хрипом выдавил я.
— Лесю Дмитриевну, пожалуйста.
— Опять ты, гнида, — захрипел я.— Ты, пальцем деланный, ты буишь набирать правильно номер?!
Теперь он (поскорее) бросил трубку.
Каялась — и тем больше открывалась. И вот уже всплыл в ее со мной разговорах (не в памяти, помнить она помнила всегда) — всплыл тот алкаш, тот старикашка, пускавший слюни, как только уборщицы, расставив ноги и согнувшись, начинали надраивать поздним вечером в коридорах НИИ натоптанные полы. Когда-то давно объединенный профком (ЛД, разумеется, в его составе) вызвал на спрос и наказал его. Выговор, что ли. Премии лишили. Короче, потоптали малость, а человек спился. Спохватившись, они его теперь всем миром жалели, сокрушались, делали за него непосредственную его работу, он же пил еще больше: приходил в отдел пьян, получал ни за что зарплату, а вечерами собирал пустые бутылки. Алкаш, превратившийся со временем в пьющего грязного старикашку. Когда Леся Дмитриевна, пятидесяти двух лет от роду, решила каяться (это уже наши, покаянные дни), она первым выбрала его. Был перед глазами. Живой укор. Жертва. (Хотя он спился бы, я думаю, и без их профкомовского комариного укуса.)
Гнусно облизывался на уборщиц, но, судя по всему, и уборщицы были недоступны и жаловались на него, мол, лезет, именно что во время мойки полов пристает — ну, мразь. Его все чурались. Жил недалеко от НИИ. Этот старикашка и стал первой попыткой ее самоунижения. Леся Дмитриевна Воинова (ее теперь тоже все пинали) пришла сама в его зачуханную отвратительную однокомнатную конуру. Он, открыв дверь, осердился. Всякий нежданно пришедший вызывает в нас то или иное невольное соответствие. Лицо к лицу, старикашка осердился, даже распрямился (отраженно, как отражает зеркало — он перенял лицом ее же былую горделивость). И только вдруг сообразив, зачем женщина к нему пришла, алкаш тоненьким голоском вскрикнул, засюсюкал, его всего затрясло от счастья, — замлел, а руки заходили ходуном, так он, сирый, жаждал урвать. Но она ушла. Сработали запахи. В конуре воняло, ком тошноты подкатывал поминутно.