— А-а. Так ты каяться? — я вроде как засмеялся.
Она смутилась (слово «каяться» озвучилось у нас впервые):
— Похоже, что так.
— Опять и опять каяться? И обязательно мне? — я все еще посмеивался; и, не сдержав гнев, вдруг задел ее по лицу.
Боясь своей тяжелой руки (не бил женщин), я руку, ладонь не довел, но пальцами все же пришлось ей по носу; кровь, конечно. Рука у меня нехороша (в этом смысле), шатает от болезни или от недоедания, еле хожу, а руки крепки, в кистях железо. Леся вела себя замечательно, это что-то новенькое, сказала, сошмыгивая и наклоняясь, чтобы не запачкать платья. Кровь стекала на стол (длинный стол общекоридорной кухни), ЛД на него сразу же, торопливо надвинулась, чтобы не залить ни свою одежду, ни пол. Клеенка приняла небольшую лужу. ЛД запрокинула голову к потолку и, недвижная, так сидела, держа в своих руках мои винящиеся руки. Она что-то большее поняла, чем я: удерживала мои руки, мол, ладно, пустяки, знаю, что любишь, и знаю, что вышло нечаянно. Сказала, подталкивая наше с ней приостановившееся время: «Чай. Подогрей заново», — попросила, я оторвался от ее рук, метнулся к чайнику, и тут в дверь кухни мне крикнули: «Петрович!» — меня звали вниз, к телефону на входе (редкий случай). И Леся махнула мне рукой:
— Иди же. Иди...
Телефонный голос еле звучал: от напряжения расслышать я стискивал в руке старенькую трубку, не ломал, а все-таки хрустнула или хрупнула — что-то было с моими руками, в них новое (новенькое, сказала она). В телефонной трубке расслышался наконец голос бывшей жены моего брата (Наташа!..) — она в основном вздыхала. Поплакалась. Сказала, что вчера навестила Веню. Разговор никакой.
Я поднялся на этаж. Леся спросила:
— Все в порядке?
Я кивнул. И обнял ее — с того памятного дня, я думаю, определилось. С той минуты. Возможно, мне надо было ее ударить, чтобы полюбить, то есть хотя бы похожесть, внешняя имитация удара. Но возможно, что и любовь сама собой приспевала (становилась все более спелой) к часу наибольшего падения ЛД — к утрате семинара.
Клятый семинар меня раздражал. Нашла, за что держаться. Уже и не семинар, а зибен дойчен официйрен. Идефикс.
Но надо ж такому быть, позвали к телефону, вахтерша! — а значит, давненько кто-то меня ищет, думал я, спускаясь к проходной. Бежал по ступенькам, диву давался — надо же, на кухне отловили!
Наташа, бывшая жена Вени, не знала, конечно, чьей квартире я нынче сторож — она позвонила на вахту, мол, не позовете ли? ну, пожалуйста!.. И вот вверху Леся Дмитриевна зажимает разбитый нос, я думаю о ней, как там ее струйка крови, кляну свои руки и — одновременно — сжимаю рукой до хрупа телефонную трубку, говоря с Наташей.
Голос: — Это я. Я...
— Наташа! — узнаю ее, наконец, на слух. Мы с ней общаемся крайне редко. (Не виню. Женщина замужем, два сына, живет своей жизнью.)
Сейчас, услышав меня, она всхлипывает — сбивчивые, мелко сыплющиеся слова. В чем дело?.. А ни в чем — пятое, десятое, дети, цены в магазинах, страх потерять работу, у нее нет сил жить. У нее бесконечные отрицательные эмоции, вот навестила Веню — увидела и в слезы, его голос, его таблетки... он выбрасывал таблетки в унитаз... наш брак, у нас был счастливый брак, поймите меня правильно!..
— Да, — кричу.— Понимаю! — кричу. Аппарат разбит, слышно плохо, а тут еще к телефону лезет пьяный (возник рядом со мной) — лезет и рвет у меня трубку, я не даю, он прямо ко мне в трубку бубнит (и разит сивухой) Галка, любовь, 22-й вагон...
— Отстань, — рявкаю на него, тут же винюсь перед Наташей: — Нет-нет, бога ради. Это не вам. Тут пьяндыга пристал. Телефон у самого входа...
— Почему?
— Да ни почему. Сброду полно.
Я переспрашиваю ее — чем могу помочь? (переспрашиваю в страхе, занервничал).
— Как быть с пенсией?.. Вы слышите, Наташа — что с его пенсией? — Я толкаю пьяндыгу сильно в грудь, на минуту от него отделаться, вопрос о пенсии важный. (Вопрос вопросов, деньги. Кто будет получать Венины крохотные рубли, почему Наташа не хочет?)
Получилось слишком. Пьяндыга от толчка полетел назад и тяжелым боком рухнул на пост нашей дневной вахтерши, опрокинув ее стол, ящик с ключами — она в крик! вопли! ни слова не слышно, я кричу:
— А пенсия?
— Да-да. Я хотела, чтобы теперь получали и передавали ему вы.
— И что? И что после? (Если Наташа перестанет получать его пенсию, она совсем перестанет к нему ходить. Это ж ясно... Я в длящемся испуге.)
— Ладно, — кричу. — Я буду, буду получать для него пенсию...
— Что?.. А я?
Ничего не понимаю. Слышно плохо, шум, пьяница опять рядом, вцепился в трубку и вырывает, выкручивает ее у меня из рук:
— Отстань. Сейчас в ухо!.. Сейчас получишь в ухо! (К счастью, Наташа не слышит.)
Меня выручает вахтерша. Едва поставив на ноги опрокинутый столик, она (в атаку!) бросается на пьяного и виснет на нем, как отважная милицейская бульдожка. Оторвала от меня, но надолго ли — вытолкнет ли она его в двери?..
Я наконец могу говорить (и веду разговор быстро).
— Да, Наташа. Все понял. Вы десять лет ходили к нему, спасибо вам...
— Спасибо вам. — Она нервно смеется сквозь слезы.
— Жизнь идет, — говорю я (нечто глубокое).
А Наташа вновь начинает о бедах, о заботах.
— Надо, надо жить, — повторяю, поддерживаю ее. У Наташи (помню) печальное честное лицо, такое лицо может сокрушить. Даже если бы она сразу его бросила (свалив все на меня), я б не винил: как-никак Веня чужой ей человек, только что память.
Прожили три неполных года. Правда, она уверяет, три счастливых года. Время от времени Веня работал, а время от времени сидел в туалете на полу, обняв унитаз (там шипели, растворяясь, предписанные ему таблетки). Наконец оставила его. Но ведь навещала более десяти лет в больнице. И то сказать — за что ей? (Мне — хотя бы по родству, по-братски.) Стояли с ним на развилке дороги, два мальчика, и — пыль от проехавшего грузовика. Стоим, а пыль на лице, на зубах, пыль под босыми пятками, вот за что. За ту белую летнюю пыль.
ЛД смотрела в сторону, скошенные яблоки глаз некрасивы, она все еще никак не хотела, чтобы этот бездомный сторож, бомж, увидел, угадал, чем вызвано ее унижение. (А я уже угадал — чем.) В ее левом глазу застряла слеза.
Спросила-сказала:
— Ты, наверное, вот так любишь? да? — и как-то спешно стала на четвереньки, низко наклонив голову.
Вызова нисколько не было; голос сух. Но меня задело; да что ж такое?!
Я сердито сказал — что за надрыв, Леся? Перестань. Я, может, и бываю грубоват, но я, мол, живой человек и привык смотреть на эти наши человечьи дела веселее...
Сказал и смолк, нелепая сцена. Обидеть не хочется, а как сказать. И — напряженная сумрачная тишина. Тень старикашки, вот кто появился. Вот кто стоял здесь же, ухмыляясь. Сумел, пристал-таки к уборщице сзади. Сопит. (А она согнута. Моет пол, ей все равно.)
Голова Леси склонена, уткнута в простынь, в угол подушки, и голос оттуда дошел приглушенно:
— Вот и смотри веселее. Ну-ну. Продолжай. Не стесняйся... Прошу тебя, не стесняйся.
Час примерно спустя, как обычно, ее рвало, характерные горловые звуки своеобразного покаяния-замаливания. Я проснулся. Ничего не сказал, только помог убрать. Что ж тут обсуждать. Может, и впрямь былую вину тем самым отринула, исторгла. (Может, ей завтра зачтется.) Я уже вполне чувствовал этот ее торг с небесами, когда ЛД включила свет и буднично убирала: в эту ночь ее рвало дважды. Замыла пол. Вытерла тряпкой, но ведь не досуха, а по мокрому следу налетели из окна летние мухи. Как ни тщательно замыла, мухам тоже осталось на влажном полу кое-что от зиминых и гуревичей (уволенных ею), так что и мухи своими микроскопическими ртами заглатывали и тоже разбирали, уносили хоть сколько-то ее вины. Некрасиво?.. Понятно, что некрасиво. Не ах. (Она извинилась за свою слабость.) Замытая вина не пахнет ландышами. Что поделать.
Наконец уснули. Оба устали. Она плакала в углу постели, а я, сползший от жары на пол, голый — так и уснул, на коврике, как пес.
Среди ночи вновь расслышались потаенные всхлипы. Это уж слишком. Ну, сколько можно! — ворчнул я в сторону Леси. Включил свет, но тут же выключил, наткнувшись на портрет ее мужа, глаза в глаза (строгий коммуняка и ночью зрел все сквозь мрак). Да, сказал я ему, люблю. Люблю такую же старую, как я сам. Огромную, старую, с ночными рыданиями, с вислыми грудями и с немыслимым задом.
Но не замолила. Ее научный, в четыре или в пять человек, еле теплящийся небольшой семинар был дружно распущен. Статус, официозная медалька, чушь (на мой взгляд)... это о нем она, потоптанный советский человечек, просила и шептала по ночам (то есть я думаю, что шептала), обращаясь в растерянности то к небесам, то к Людям, коллективному своему божеству.
Ей сообщили, как было: собрание как собрание, и люди как люди — ни одного голоса в ее защиту.