Я беднее ее, думал он, глядя, как Роза ставит чашку прозрачного фарфора с ручкой в форме бабочки, расстилает тончайшего полотна скатерть. Да нет, ерунда. Ко мне плывет пароход из Америки, а к ней никакой пароход не плывет. Ко мне одному во всем этом доме плывет пароход из Америки, везет деньги. Я могу, если выдержу, пожить здесь, могу уехать отсюда, когда мне заблагорассудится, в любой момент могу уехать домой…
Он ощущал себя таким юным, неопытным, неумелым: ему столькому еще надо было научиться, что он не знал, за что взяться. Он в любой момент может уехать домой, но не в этом суть. Отсюда до дома путь был не близкий — в этом он отдавал себе отчет. И падающей Пизанской башни больше нет, покаянно вспомнил он, когда Роза в последний раз суетливо пригладила скатерть — она все наводила красоту, хотела накрыть стол получше, — но вот наконец отступила назад и сказала:
— Ну а теперь садитесь, я налью вам кофе. Какая жалость, что мы не в Вене. — Она состроила веселую гримаску. — Там я напоила бы вас настоящим кофе. Но и этот, смею вас заверить, недурен. — И умчалась, оставив после себя суматоху, которая улеглась далеко не сразу.
Кофе и впрямь был хорош, даже слишком хорош — Чарльзу такого не доводилось пить, но едва он отхлебнул первый глоток, как из коридора послышался голос герра Буссена.
— Экая вонь от вашего кофе, — разнесся его грохочущий нижненемецкий говор.
— Даже если б и так, вам бы он все равно понравился, — Роза не знала пощады, — вы же сосете молочко, как младенец, и еще прячете грязные бутылки под кровать. Стыд и срам, герр Буссен!
Их заглушили звуки рояля — поначалу кто-то уверенно, но негромко ударил по клавишам, и чуть не сразу полилась, зажурчала музыка. Чарльз — а он любил музыку, хотя никогда не смог бы объяснить за что и почему, — внимательно слушал. Играл, конечно же, польский студент, и Чарльзу казалось, что играет он хорошо. Приятно удивленный, Чарльз откинулся на спинку стула — его завораживал четкий ритм, восхищала стремительная мелодия, за которой было легко следить. Роза постучала в дверь, прокралась на цыпочках — палец приложен к губам, брови вскинуты, глаза сияют. Подошла к столу, изящно, проворно собрала на поднос скатерть, серебро.
— Герр Мей, — шепнула она и чуть погодя — благоговейно: — Шопен!
Чарльз не успел придумать, что бы ей ответить, а она уже подхватила поднос и на цыпочках удалилась.
Чарльз прикорнул, ему снилось, что дом горит — он ожил, хоть и немотствует, и каждый его закоулок пульсирует, охваченный пламенем. Не ведая ни страха, ни сомнений, Чарльз с чемоданом в руке прошел сквозь полыхающие стены и вышел на широкую, ярко освещенную улицу; хотя чемодан бил его по коленкам, оттягивал руку, бросить его он не мог: в нем хранились рисунки, над которыми ему предстояло работать всю жизнь. Он отошел от дома на безопасное расстояние и стал смотреть на темный, высоченный, что твоя башня, остов, залитый огненными струями. Увидев, что вокруг никого нет, он не без удивления отметил: «А они, оказывается, тоже убежали», — и тут у него в ушах раздался громкий нечеловеческий стон. Он повернулся — никого. И опять, на этот раз над головой, послышался стон, и он вмиг проснулся. Оказывается, он утонул в душной перине, запарился и едва не задохнулся. Он выпростался из-под перины, присел на кровати, прислушался, повертел головой туда-сюда — хотел определить, откуда идет стон.
— Ой-ей-ей, — донесся отчаянный стон из комнаты справа и, изойдя тяжким, усталым выдохом, затих, замер. Чарльз, не сознавая, что делает, кинулся в коридор и деликатно, едва касаясь двери, постучал.
— Что еще надо? — послышался сонный, но нешуточно сердитый голос.
— Я могу вам чем-нибудь помочь? — спросил Чарльз.
— Нет-нет, — ответил голос отчаянно. — Нет, благодарю вас, ничего не нужно.
— Прошу прощения, — сказал Чарльз и вдруг сообразил, что с тех самых пор, как приехал в этот город, только и делает, что просит прощения то у одного, то у другого — в мыслях, в душе своей, весь день, всякий день. Босые ноги на голом полу пронизывало иголками.
— Входите же, прошу вас. — Теперь голос звучал чуть ли не любезно.
На краю разворошенной постели сидел до крайности белесый молодой человек — среди здешних молодых людей Чарльзу встречалось множество таких. Волосы, брови, ресницы у него были рыжеватые, цвета молочной ириски, кожа того же оттенка, но посветлее и весьма маловыразительные, если б не чуть приподнятые уголки, придававшие ему сходство с хитрым лисенком, тусклые серо-голубые глаза… Узкий, вытянутый череп, четкие, резкие черты лица того типа, который Чарльз почему-то считал аристократическим. Пожалуй, недурной собой юнец, примерно двадцати одного года; когда он неторопливо поднялся, оказалось, что ростом он Чарльзу — а в том было метр восемьдесят — до бровей. Портило его одно: левая щека у него чудовищно раздулась, едва не закрыв глаз, и от уха ко рту тянулась полоска лейкопластыря шириной в два пальца, из-под которой расползались грязно-синие, зеленые и лиловые пятна. Это был не кто иной, как гейдельбергский студент. Он прикрывал щеку рукой, стараясь не касаться ее.
— Ну вот, да вы и сами видите, — сказал он, еле шевеля губами, и его глаза из-под пушистых светлых бровей уставились на Чарльза. — Чепуха, не о чем говорить, но он меня вконец замучил. Совсем как зубная боль. Я кричал во сне, сам слышал, — сказал он, и в его невозмутимом взгляде мелькнул вызов: мол, попробуй только не поверить. — Меня разбудили собственные стоны. Когда вы постучали, я, по правде говоря, решил, что это Роза принесла пузырь со льдом. А мне осточертели пузыри со льдом. Присаживайтесь, прошу вас.
Чарльз сказал:
— У меня есть немного коньяку, может быть, вам стоит выпить?
— Видит бог, да! — сказал юнец, и у него помимо воли вырвался вздох.
Он беспокойно слонялся по комнате, держа растопыренную пятерню у лица, словно опасался, что у него оторвется голова — и тогда он будет начеку и успеет подхватить ее. Из-за светло-серой пижамы создавалось впечатление, что он вот-вот рассеется от желтоватого света ночника.
Чарльз — как был в толстом шерстяном халате и войлочных шлепанцах — вернулся с двумя стаканами и бутылкой коньяку. Пока Чарльз наливал ему, юнец так пожирал глазами коньяк, что, казалось, того и гляди выхватит стакан у Чарльза из рук, но он дождался, когда Чарльз протянул ему стакан, поднес краем к носу, понюхал, они чокнулись и выпили.
— Ух ты! — сказал юнец, он пил осторожно, наклонив голову вправо. Улыбнулся Чарльзу правым углом рта и благодарно просиял правым глазом. — Сразу легче стало! — И без всякого перехода добавил: — Ганс фон Горинг, к вашим услугам.
Чарльз назвал себя, юнец кивнул, и, пока Чарльз снова наполнял стаканы, они помолчали.
— Как вам нравится здесь, в Берлине? — вежливо осведомился Ганс, согревая коньяк ладонями.
— Пока нравится, — сказал Чарльз, — но я ведь еще толком не обосновался.
Чарльз следил за лицом Ганса: он боялся, что язык будет помехой их разговору. Но Ганс, похоже, вполне понимал его.
— Я обошел чуть не весь город, в каких только музеях и кафе не побывал, пока что, разумеется, только в самых известных. Великий город. И тем не менее берлинцы не гордятся им, хотя не исключено, что они просто скромничают.
— Знают, что Берлину далеко до других городов, — без обиняков выложил Ганс. — Я никак не могу понять, почему вы-то сюда приехали? Почему именно сюда — ничего лучше, что ли, не нашли? Вы же могли поехать куда угодно, верно я говорю?
— Пожалуй, — сказал Чарльз. — Да-да, разумеется, мог.
— Меня отец отправил сюда лечиться к своему старому другу, но через десять дней я вернусь в Гейдельберг. Поляк, он пианист, а у пианистов считается, что учиться можно только у старика Шварцкопфа, вот они и едут сюда. Что же касается герра Буссена — его комната дальше по коридору, — начнем с того, что он Platt Deutsch[11] и вдобавок еще и живет в Далмации, так что для него и Берлин хорош. Он считает, что получает здесь образование, и, наверное, так оно и есть. Но вы-то! Взять и по своей воле приехать в Берлин! — Он криво улыбнулся одним уголком рта и гадливо передернулся. — Значит, вы собираетесь пожить здесь?
— Еще три месяца, — сказал Чарльз без особого энтузиазма. — Сам не понимаю, почему я сюда приехал, если не считать того, что у меня был близкий друг — немец. Он ездил сюда с семьей, но это было давным-давно, так вот, он часто повторял: «Поезжай в Берлин». Мне всегда казалось, что здесь стоит побывать, ну а если ты мало что повидал, Берлин производит впечатление. Конечно, Нью-Йорк тоже неплох. Я пробыл там всего неделю, но мне он понравился, по-моему, я бы смог в нем жить.
— Да, конечно, Нью-Йорк, — без всякого интереса повторил Ганс, — но послушайте, а чем плохи Вена, Прага, Мюнхен, Будапешт, Ницца, Рим, Флоренция и, наконец, Париж, Париж, Париж! — Неожиданно Ганс чуть ли не развеселился. И, подражая немецкому актеру, подражающему французу, поцеловал кончики пальцев и, легонько перебирая ими, указал на запад.