Чем выше он поднимался, тем теснее обступали его стены, и ощущение того, что ты заточен, все усиливалось. Особенно ощутимыми становятся все трудности этого стокилометрового пути, этих переплетающихся, топчущихся на одном месте дорог, когда подумаешь, что между Палальдой и Пи всего тридцать километров с высоты птичьего полета. Эти стены, обступавшие его, как в страшном сне, когда спящий должен дойти до конца галереи, которая суживается по мере того, как он продвигается вперед, были просто-напросто воплощением некоей внутренней закономерности: дорога на Манте походила на его жизнь и суживалась вместе с нею.
Первые контакты с жителями Пи не дали никаких результатов. Конечно, они были каталонцами, но в них не было ровно ничего от учтивости перпиньянцев, от площадной театральности баньюльцев, от безмятежности и уравновешенности жителей Палальды. И на войну им было наплевать. Все, что шло с равнины, вся эта Франция, которая лежала под ними и которая вспоминала о них лишь тогда, когда речь заходила о налогах и о реквизициях, вызывала у них недоверие.
С погодой тоже не повезло, от удручающей духоты бросало в пот. До чего же странной была мысль — избрать этот тупик отправным пунктом для побега!
Но удастся ли этот побег? Промашка в Лас Ильясе потрясла Лонги. Не был ли этот побег химерой, которой он тешил себя и которую дважды чуть было не поймал за хвост — речь идет, конечно, о Пор-Вандре и о Лас Ильясе? Да и в этих попытках, наверно, главную роль играл случай, а вовсе не его решимость, которая заметно поубавилась. Разве не уподоблялся он своим товарищам по бараку, товарищам, которые строили планы, которые контрабандой доставали бумагу, марки, одежду, которые осмеливались вести подкопы, которых всегда накрывали и которые в мире, обнесенном колючей проволокой, мечтали о свободе? С ним происходило примерно то же самое. Пюиг, должно быть, понимал это. И не относился ли он к Лонги с неким пренебрежением? К тому же Эме приехал в Перпиньян 28 мая, а сейчас было уже 12 июля! 46 дней! Это действовало на Лонги удручающе. Горы повергали его в уныние.
На другой день появился Толстяк Пьер, не потерявший ни грамма жиру. Все становилось на свои места. Тележка с плохо прилаженными колесами и два мула развозили ульи, сопровождаемые Толстяком Пьером, Санти или Капатасом.
Двенадцатого числа в полдень Капатас, Санти, Толстяк Пьер, Эме и двое мальчишек — любители меда из Пи — после четырехкилометрового подъема подошли к перевалу. Их приветствовали барашки. Лес Мускайу возвышался над чуть волнистым, неровным плато в цирке голубых гор. Испания была рядом. Капатас указывал на востоке Пла Гийем, с которого вы могли бы, если бы у вас были козьи копыта, добраться до высоко расположенной долины Теша. С востока на запад шли пик Костабонн, вершина Помароля — Маррана, которая задирала свой сиреневый нос и которая находилась уже в Испании; Дониа и Жеан, расположенные на самой границе Франции, — восхитительный полувенец, заканчивающийся пиком Редун и пиком Галлинас — оба они достигают высоты 2800 метров.
Альпийский луг пожелтел от жары. Пастух, который пас овец, собрал их в стадо. Вновь прибывшие поздоровались с ним. Пчелы? Да, они здесь есть, справа, на склоне горы. А он возвращается в Манте — это под ними, — в коричневую деревню, дремлющую на берегу речки, параллельной Ротхе.
Пастух, лицо которого словно было вырезано резцом и у которого была мягкая улыбка, хотя и не встречал прежде Пчелиного пастыря, но знал о его существовании. Вплоть до самой Палальды говорили: Капатас или Эспарра, реже — Пастырь. А за Палальдой его называли только Пастырем. Наверху Пастырь становился существом мифологическим.
Было бы невежливо оборвать на этом разговор. Блея и издавая запах жирового выпота, животные выходили из лесу. Как шло разведение скота? Плохо. Очень плохо. Во всяком случае, надо было подумать о том, чтобы уходить с вершин. А для барана это конец. Когда высокогорные пастбища истощатся, им, верно, придется спускаться вниз, тогда как пчелы поднимутся еще выше.
— Вряд ли, — сказал Капатас, — я предпочел бы дождаться осени здесь, только ведь никто ничего наперед не знает.
Для пчел эти места еще имели свою прелесть. Молочно-зеленые зонтики, маленькие гвоздики и васильки покачивались на фоне зарослей дрока, за которым в свою очередь вставали стеной сменяющие друг друга сосны и березы. Там и сям трепетали ветви рябины, дарившие этому времени года свои таинственные кровавые ягоды.
Страшные удары потрясли храм — удары такие сильные, что задрожал весь Город. За свою долгую жизнь она не запомнит такой тревоги.
Игра водоворотов приводит ее к летку. Танцовщицы уже там, но их танец — это печальная пародия на то, что некогда приводило их в такое возбуждение. Воительницы свирепы. Она встречается с сестрами — они в таком же замешательстве, как и она сама. Они не получили никакого приказа. А мир все-таки остается голубым и золотым. Она поднимается, порхает и снова падает. Она чувствует, что постарела. Младшая сестра улетает. Другая ошеломленно следует за ней. Они кружатся в воздухе, потом первая из них исчезает. В том месте, должно быть, есть эспарцет. Она следует в том же направлении, захваченная незримой сетью информации, которую она не понимает. Этот день — новый день — не подает ей никакого знака тепла. Если бы изобразить ее полет графически, образовалась бы путаница кривых и прямых линий, петляющих подъемов и спусков, обгоняющих, перерезывающих друг друга. Истина заключается в том, что летит она наугад. Должно быть, так летала первая пчела. Она оскорблена. Ведь рой для того и существует, чтобы никогда не вернулись времена былой неуверенности! Ну, а если рой не оправдывает надежд? Она видит отцветший клевер. Ее охватывает гнев. Она жужжит, она готова ужалить.
Солнце появляется здесь с другой стороны. Холодные места оказываются там, где она их вовсе не ожидала. Ветер приносит неизвестные запахи. Она ненавидит неизвестное. Наконец до нее доходит приказ, сперва почти неслышный, неразличимый. Он звучит громче. Он идет не снаружи. Откуда же? Она не знает. Но ее полет уже утратил неуверенность. Она сворачивает под прямым углом. Должно быть, произошла катастрофа. Надо выжить. В ней говорит рой. Говорит через нее. Она стала роем. Все прежние законы отменены. Действуйте так, как вы считаете нужным.
Охмелевшая от бытия, она внезапно опускается на голубые люпины. Она находит их не слишком сладкими. Сначала она всасывается в них с тревогой. Нет, это не так уж плохо. Один вид цветов в день. Время медленно истекает. Она возвращается, штанишки у нее не такие тяжелые, как всегда. Она обеспокоена. А вдруг ее изгнали? Ага, это и в самом деле ее улей, но это уже не пчельник. Колышутся две тени. Эти тени — часто благожелательные силы. Но иногда они плохо пахнут. Тогда надо жалить. К этому обычно привыкаешь.
Да, именно на ее улей покушаются большие тени. Теперь она уже не ошибается, как это бывало с ней, когда она была молодой. Сестры кружатся — они тоже взволнованы. Право же, все разладилось. Может быть, это вина новой Царицы? Старая пчела жалеет о золотом веке.
Внезапно одна из теней — та, что покороче, — обрушивается на нее. Она поражена, убита, пронзена кинжалом, поймана, захвачена, опустошена, и улей, люди, голубизна, мир исчезают. Для каждой пчелы конец света бывает только один раз.
Убийцей оказалась оранжевая оса — она втрое больше осы обыкновенной.
— Какой ужас! — говорит Эме.
— Это пожирательницы. В книгах сказано: «Пчелиный волк, пожирающий пчел». Они накидываются на пчел, когда те возвращаются, нагруженные пыльцой.
Капатас говорит:
— Ребята, надо окурить ульи.
Мальчишкам из Пи нравится эта игра, и некоторые из них пользуются ею, чтобы покурить на счет хозяев. Настороженные происходящим дрозды, не умолкая, тревожно перекликаются. Люди возвращаются к ущелью, где пастух собрал наконец свое стадо. Сложное искусство крестьянской беседы требует умения вовремя закончить ее. Изысканная учтивость подсказывает, кто должен произнести последнее слово — ему и должно оказать почет. Эта дипломатия необходима даже в тех случаях, когда никаких сделок и обменов из этого не воспоследует.
Человек раскручивал длинную сентенциозную фразу о «событиях» и закруглил ее неожиданно:
— Война ли, нет ли, революция, нет ли, республика, нет ли, а сельское хозяйство — это безнадежная надежда.
И до конца своих дней Эме Лонги время от времени будет рассказывать о том, как некий пастух произнес эти слова на границе вечных снегов, а слушатели будут делать вид, что верят ему.
Пастух и пятьдесят голов скота, главным образом овец, спускались по дикой тропе, а колокольчики звякали на трех нотах. Эме и Капатас, выждав из вежливости некоторое время, тоже тронулись в путь. Пастух, покорный своему стаду, не может подчинить путешественника своему медленному темпу, так же точно, как тот не может подчинить пастуха своему быстрому темпу. Надо расстаться, не показывая, что ты чем-то недоволен. Так поступают те, кто знает жизнь.