— Я бы попросил! — обиделся Кокотов.
— Ладно! Уж и пошутить нельзя! И поляк Станислав Болтянский.
— Брат?
— Брат. Трудно было, взглянув на нее, не загореться желаньем: юная чекистка поражала воображение той особенной, строгой и призывной одновременно левантийской красотой, которая не однажды, покоряя сердца жестоких венценосных гоев, спасала народ Израиля от гибели, позора или разорения. Кстати, родители назвали дочь в честь благочестивой вдовы Юдифи, которая после ночи любви отсекла голову вавилонскому сатрапу Олоферну и спасла родину от поругания. Ах, как она была хороша!
— Вы что, видели Юдифь в молодости? — удивился писодей.
— Видел, и вы тоже можете увидеть, если зайдете в библиотеку. Вы который день в «Ипокренине»?
— А вы не знаете?
— Знаю! А в библиотеке еще не были, писатель! Там, между прочим, на стенке висит фотография. Открытие «Ипокренина». На снимке Юдифь стоит между Горьким и своим кузеном Кознером. А до этого она служила в Наркомпросе в особом подотделе, где занимались переводом русской орфографии с кириллицы на латиницу. Но потом злой Сталин из-за пустяка снял Луначарского с должности. Нарком, в ожидании своей жены, актрисы Розенель, опаздывавшей после спектакля на вокзал, задержал всего на полчасика отправление поезда «Ленинград — Москва». После отставки Луначарского подотдел разогнали, а Юдифь вычистили.
Но я забежал далеко вперед. Вернемся же в подвалы ЧК. Однажды к Юдифи попало дело поручика Федора Алферьева — в прошлом активного члена киевской молодежной монархической организации «Двуглавый орел». Такой, понимаете, монархический комсомол. По происхождению Федор был из Рюриковичей, но знатный род, подкошенный опричниной, ослаб, обеднел, опростился, и его отец, как и папаша Ленина, служил инспектором народных училищ. Федор окончил Первую киевскую гимназию, поступил в университет, но избежал революционной заразы, так как с детства испытывал здоровую неприязнь к инородцам, особенно к тем, кто умело расшатывал империю. В то время, когда его сверстники нагло бушевали на сходках и строили баррикады, он мирно пел в церковном хоре, носил хоругви и берег истинную веру. А в 1914-м Федор прямо со студенческой скамьи, как и все «орлята», ушел на германскую, участвовал в Брусиловском прорыве, раненый, попал в плен, бежал, подался к Корнилову… Вернулся он домой только в 1920-м, тайно, чтобы взять припрятанные семейные драгоценности, добраться до Питера и через Ладогу уйти в Финляндию, а оттуда, конечно, в Париж. Однако по доносу гимназического друга, увидевшего его на базаре, поручик был арестован как черносотенец и доставлен в ЧК. Вот вы, Кокотов, конечно, уверены, что черносотенцы — это гнусные животные, которые ходили в поддевках и смазных сапогах, рыгая во все стороны луком и водкой?
— Ну, что-то в этом роде!
— А вот и нет! Это был цвет русской нации. К вашему сведению, среди черносотенцев были такие выдающиеся люди, как доктор Боткин, химик Менделеев, художник Васнецов, поэт Кузмин… Какие из них погромщики? Кого они громили?!
— А вы ничего не путаете?
— Нет, мой друг, я-то не путаю! А вот вы, когда в следующий раз отправитесь плутать по лабиринтам страсти, возьмите с собой парочку порядочных книг по русской истории! Вы слишком невежественны даже для писателя. Как говорил наш друг Сен-Жон Перс, «знание вызывает печаль, невежество — смех!»
— Я учту.
— Учтите! Напомню, что в отличие от вас поручик Алферьев был красавцем: густые золотистые волосы, голубые глаза, кавалергардская стать. Говорил он на трех живых и двух мертвых языках, пел приятным баритоном романсы и арии, а кроме того, прекрасно разбирался в поэзии, знал наизусть всего Гумилева, да и сам сочинял изрядно. Вся Добровольческая армия повторяла его эпиграмму, размноженную ОСВАГом:
Когда под вечный гул колоколов
С победой мы войдем в Москву святую,
Не стану я врагам рубить голов,
Я их прощу, как только четвертую…
И вот представьте себе, красавец-рюрикович, подгоняемый штыком низкорослого китайского интернационалиста Чжау Вея, входит в сырой мрачный подвал, где стены залиты кровью мучеников. Юдифь, одетая, как и положено, в кожанку, сидит за столом и, брызгая чернилами, строчит смертный приговор члену ЦК партии правых эсеров Зайцману, который увлекался юными актерками и часто в прежние годы заглядывал в ювелирный магазин «Гольдман и сыновья», где имел скидку, будучи постоянным клиентом. Уловив движение в дверях, хмурясь, суровая следовательница оторвалась от бумаг и встретилась глазами с вошедшим врагом. Что тут сказать! Таких глаз, отчаянно-голубых, как васильки Шагала, она еще в жизни не встречала. Юдифь почувствовала странный озноб, пробежавший по всему телу, и приняла его поначалу за приступ классовой ненависти. А белокурый черносотенец, наслушавшийся в камере леденящих рассказов о жестокой чекистке, с удивлением обнаружил перед собой хрупкую молодую пышноволосую жидовочку с огромными темными глазами. Таких бархатно-печальных глаз ему еще видеть не доводилось. Федор усмехнулся и, к изумлению суровой дознавательницы, продекламировал своего любимого Николая Гумилева, еще в ту пору не расстрелянного по делу Таганцева:
Какой мудрейшею из мудрых пифий
Поведан будет нам нелицемерный
Рассказ об иудеянке Юдифи,
О вавилонянине Олоферне?
Ведь много дней томилась Иудея,
Опалена горячими ветрами,
Ни спорить, ни покорствовать не смея,
Пред красными, как зарево, шатрами…
Но бывшая курсистка тоже знала наизусть Гумилева, у нее даже был его знаменитый «Колчан» с дарственной надписью. Не дрогнув бровями, она с честью ответила кровному врагу:
Сатрап был мощен и прекрасен телом,
Был голос у него, как гул сраженья,
И все же девушкой не овладело
Томительное головокруженье…
Но она лукавила, во всем своем теле ощущая ту знобящую истому, какая обычно предшествует «испанке» или же другой не менее опасной болезни — любви.
— Садитесь, Алферьев, у меня мало времени, — устало проговорила чекистка.
— Чтобы убить человека, много времени не нужно… — усмехнулся он.
— Мы убиваем не людей, а врагов…
— Мы — тоже…
— Разберемся!
А что разбираться? Перед ней — враг, белогвардеец, погромщик. К стенке — и баста! Но беспощадная чекистка, без колебания отправлявшая на смерть юных добровольцев и седых царских генералов, не могла даже на миг вообразить благородное лицо Федора, обезображенное тленьем, его мертвое голое тело, брошенное на поживу червям в безымянную яму на окраине Киева, не могла допустить, чтобы его глубокий голос, исполненный доброй иронии, замолк навеки с последним предсмертным хрипом.
— Рассказывайте! — приказала Юдифь, сменив старое стальное перо на новое.
— Что?
— В каком году вы родились?
В общем, чекистка Гольдман влюбилась по уши и начала всячески затягивать очевидное дело, она снова и снова вызывала поручика в подвал, объясняя товарищам, что почти уже вышла на след разветвленной монархической организации. Только на допросах говорили они не о явках, складах оружия и зарытых ценностях, нет, но как в старые добрые времена в каком-нибудь салоне, витийствовали о музыке, поэзии, живописи, радовались, когда их взгляды, скажем, на Ахматову совпадали, и огорчались, если по-разному относились, скажем, к ломаке Северянину. Вскоре наступила следующая фаза: они удивлялись, почему так поздно в этом году распустились киевские каштаны, и всерьез спорили, отчего соловьи не поют днем… Одним словом, они болтали о всяких пустяках, которыми мужчина и женщина, устремившись друг к другу телами, обычно заполняют томительную пустоту сближения. Наконец молодые люди заспорили об Арцыбашеве, о футуристах жизни, ходивших по улицам нагишом с плакатами «Долой стыд!», о теории «стакана воды» большевички Коллонтай, считавшей, что удовлетворение половых желаний — дело такое же естественное и неотложное, как утоление жажды в жаркий день. Попил и забыл! За этими неосторожными разговорами они впервые поцеловались. Потом еще, еще и еще! А затем, отправив с надуманным поручением в штаб флегматичного, но доглядчивого латыша Арвида Пельша, Юдифь сбросила кожаную тужурку, сняла гимнастерку с орденом Красного знамени, скинула юбку, пошитую из английских галифе, и развязала свою красную косынку. Пышные черные волосы, которым позавидовала бы даже святая Инесса, распавшись, почти скрыли от жадных взглядов Федора ее изящную худобу, отягощенную нежданно обильной грудью. Девственная чекистка Гольдман отдалась черносотенцу Алферьеву прямо на двухтумбовом столе, заваленном протоколами допросов и бланками приговоров, отдалась с такой бурной искренностью, что узники в застенке трепетали, слыша стоны, доносившиеся из кабинета неумолимой дознавательницы. Они-то думали: жестоковыйная еврейка пытает какую-нибудь отважную гимназистку, сдуру переписавшую монархическую прокламацию. А Юдифь тем временем просто не могла сдержать пронзительных криков женского счастья, которое ей, отказывавшей себе во всем ради революции, вдруг открыл этот могучий, ненасытный Рюрикович. Да, коллега, да: они слились, как две горные реки, устремленные в общее русло. Кокотов, вы бы хоть записывали мои сравнения! Используете потом в своих лабиринтах страсти.