Впрочем, и Арбатова нашему краеведу показалось недостаточно: в одной из предыдущих публикаций он сумел разглядеть Саратов в селе Васюки из “Двенадцати стульев”. Основания — шахматная горячка и план-фантазия о будущем города, опубликованный в местной прессе.
Почему бы каким-то саратовским реалиям и не совпадать с арбатовскими, но наш краевед одержим стремлением доказать, что “авторы не отошли от намерения изобразить именно (!) Саратов”, что “после Одессы, где родились Ильф и Петров, и Москвы, где они жили и работали, Саратов был для них наиболее известным городом”. Почему? Ранее он писал: потому, что в “Гудке” одновременно с ними служил Михаил Булгаков, в молодости побывавший в Саратове, а также художник Д. Даран, родом из Саратова. Краеведу представляется, что в “Гудке” целые дни говорили о Саратове и заразили тем Ильфа, однажды побывавшего в нашем городе. Теперь же так: “Ильф был очень наблюдательным и любопытным человеком — увидит что-то интересное или услышит и запоминает на всю жизнь. Я просто уверен (!), что он успел погулять по Саратову, посмотреть наши достопримечательности, а потом уговорил (?!) соавтора Петрова поместить героев романа в очень похожий городок”.
Метод сопряжения чего угодно с чем угодно — основной у саратовского краеведа.
Первый автомобиль в Арбатове в конце 20-х годов имеет, по его мнению, прототипом первые автомобили, появившиеся в Саратове в начале 10-х, а то, что один из них был марки “Адам Опель”, служит основанием для происхождения имени Адама Козлевича.
Почему дети лейтенанта Шмидта? — потому что в Саратове были мукомолы Шмидты. А то, что у немцев Шмидтов — как у русских Петровых, не важно. Почему Бендер? — потому что в Саратове был купец Бендер. Почему у Остапа акушерский саквояж? — потому что в Саратове (только в Саратове?) велась кампания по борьбе с абортами, отсюда же украденное ведро с надписью “Арбатовский родильный дом”.
Есть и вовсе юмористические аргументы, вроде рельсы, которую несут по улице (в Саратове же был трамвай, замечает фантазер), или нарисованных деревьев в ресторанном саду (которые можно было встретить в каждом городе).
Не знаю, был ли у Арбатова точный прототип, скорее всего это город собирательный, но одну версию могу предложить. Километрах в девяноста от Москвы, на границе Московской и Тульской областей, расположился старинный город Серпухов (где бывали именно в годы, предшествовавшие написанию романа, Ильф и Петров).
Сцены в Арбатове начинаются “у белых башенных ворот провинциального кремля”. В Серпухове таковой (XVI века), в отличие от Саратова, имеется. Далее Остап видит лозунг “Привет 5-й окружной конференции женщин и девушек”. Административно-территориальная единица “округ”, существовавшая до 1930 года, представляла собой нечто среднее между современным областным и районным делением. Серпухов был именно окружным городом тогдашней Московской промышленной области, тогда как Саратов был центром Нижне-Волжского края, или краевым центром.
Вскорости появляется инженер-рвач Талмудовский. Среди не устраивающих его условий жизни в Арбатове — то, что “театра нет”. Комментарии в связи с Саратовом излишни.
При распределении участков на конференции детей лейтенанта Шмидта отмечено, что “никто не хотел брать университетских центров”, а Арбатов был желанным “золотым” участком. Саратов же как раз был одним из четырнадцати университетских городов.
Там же сообщается, что Паниковскому досталось при жеребьевке нежеланное для промысла детей лейтенанта Шмидта Поволжье, в результате чего он и нарушает конвенцию, появившись в Арбатове, который, следовательно, никак не мог располагаться в Поволжье. Интересно, что в ранних изданиях “Золотого теленка” Паниковскому выпадало не Поволжье вообще, а Республика немцев Поволжья, и в связи с ней дети лейтенанта Шмидта нелестно высказывались о немцах.
Идея путешествия в Черноморск на автомобиле возникает у Остапа в связи с газетной информацией об автопробеге Москва — Харьков. Саратов на эту трассу при всем желании вынести невозможно, тогда как Серпухов именно на ней и располагается. Более того, ближайшей целью путешественников является бочка с бензином, которая их ждет в шестидесяти километрах в городе Удоеве. Именно на таком расстоянии от Серпухова по дороге на юг располагается древний городок Одоев.
Был пленум творческих работников в зале саратовской Высшей партийной школы.
Я сидел рядом с поэтом Исаем Тобольским, неподалеку — актеры драмтеатра Олег Янковский и Александр Михайлов, рассказывающие друг другу байки. У Тобольского в руках журнал “Огонек”, где напечатана его поэма. Михайлов попросил: “Разрешите журнал?” Тобольский протянул. Через какое-то время раздался его громкий крик: “Хамство! Хамство!” Даже выступающий на трибуне замолчал. Я и не заметил, как Тобольский вскочил и кричал на актеров, тыча пальцем в последнюю страницу журнала, где они начали заполнять кроссворд. Михайлов, покраснев и извиняясь, протянул ему журнал. “Зачем он мне теперь?! — так же громко закричал Тобольский. — Вы его испортили, понимаете?! Испоганили!”
Из президиума секретарь горкома партии Н. Б. Еремин, инвалид войны с протезом вместо правой руки, постучал, как обычно, искусственной черной кожаной ладонью по столу и громко попросил: “Исай Григорьевич, сядь пожалуйста!”
Но Тобольский не сел, а забегал в проходе вдоль рядов, причитая уже потише: “Так оскорбить поэта, так оскорбить!”
После выхода “антисионистской” поэмы “Исповедь” саратовский поэт долгое время пребывал в непрерывном, как в буквальном, так и переносном смысле, опьянении. Он бесконечно рассказывал, как принес поэму в редакцию “Волги”, где главный редактор Шундик мгновенно прочел, обнял, поздравил и сказал: “Исай! „Волга” не то место, твоей поэме нужен международный резонанс!” И самолично отправил “Исповедь” в журнал “Огонек” с рекомендательным письмом Анатолию Софронову. Это первая часть его устной трилогии.
Вторая — та, что буквально через неделю сам Софронов звонит саратовскому поэту и приглашает в столицу за счет журнала. При встрече Софронов, как и Шундик, обнимает его и поздравляет. Особое место во второй части занимал эпизод с бумажником Софронова. “Исай! — сказал тот младшему коллеге. — Пока вам бухгалтерия выплатит гонорар, возьмите у меня”. И при этих словах автор “Стряпухи” доставал бумажник, объемом подобный его чреву. “Никогда бы не поверил, что у человека может быть при себе столько денег”, — делился впечатлением саратовец.
В третьей части звучала уже трагическая нота. Все чаще Исая Григорьевича можно было видеть в кафе “Юность” (располагавшемся в одном здании с редакцией “Волги”) сильно выпившим и в минорном настроении. Перед ним на столе, кроме графинчика с коньяком, лежал номер газеты “Литературная Россия”, где какие-то хулиганы напечатали восторженную рецензию на “Исповедь”, которая начиналась примерно так: “Имя автора поэмы „Исповедь”, мужественного советского поэта Исая Тобольского, занесено сионистскими боевиками в черные списки по обе стороны океана”. Тобольский поднимал на собеседника страдальческий взор, качал лысой головой и вслух повторял эти страшные строки, после чего надолго припадал к фужеру.
Из поэмы “Исповедь” мне запали в память строки, обращенные к брату, уехавшему в Израиль (о чем все узнали впервые из поэмы):
И ни в каких Притонах Тель-Авива Тебе, Натан, Не скрыться от меня. Не спрятаться. Ничем не заслониться.
С одной стороны, было как-то досадно на откровенно перелетевшие на Ближний Восток вертинские притоны Сан-Франциско, с другой, естественно, одолевал смех: почему пожилой человек должен в Тель-Авиве скрываться, да еще почему-то в притонах? Или автор поэмы предполагал, что ради них и уезжают?
Успеха “Исповеди” саратовцу показалось мало, и через несколько лет тот же Анатолий Софронов в своем “Огоньке” публикует новую поэму Тобольского, “Монолог”.
В кармане виза. Связаны манатки И пасквилей бумажная гора. Ты столько лет Играл с Россией в прятки… Подбит итог. Окончена игра.
А далее:
К любой норе, К любой чужой берлоге Приладится безродная душа, Умеющая Плакаться о боге, А верить Только богу барыша.
Каким, должно быть, радостным созвучием отозвались эти строки у основоположника преследования “безродных космополитов”…
Ульяновский поэт Николай Благов рассказывал, как, приезжая в родное село, на вопросы мужиков о литературных заработках в 10 раз уменьшает сумму гонорара за книгу: вместо трех тысяч — триста рублей. И мужики все равно дивились: за стишки — триста рублей!