Стоило ей отпереть дверь, как зима мелкой зверушкой проскользнула за ней в квартиру, оставляя в прихожей следы мокрых лап. Сняв пальто, Анна прошла в кухню — и оцепенела: за столом сидели, будто в ожидании, Сергей и мама, которые тут же обернулись в ее сторону.
— А вот и она, — с улыбкой сказала мать.
— Мама, у тебя новое платье? — спросила она удивленно — и только тут увидела большую белую коробку, водруженную на стол, из-за чего пропустила мимо ушей мамин ответ.
Не переставая улыбаться, Сергей наклонился и поднял картонную крышку, и в кухню незамедлительно хлынул горьковатый аромат шоколада и ванили. Анна не могла оторвать глаз от красной розочки в самом центре торта с парой примятых кремовых лепестков.
— Прости, что свечек нет, — сказал Сергей. — И очень жалко, что Саша застрял в очереди.
— У меня тоже для тебя кое-что есть, — сказала мать. — Только, к сожалению, без упаковки.
Вспыхнув от удовольствия, она приняла из рук матери спичечный коробок. Когда она стала его открывать, внутри перекатилось что-то твердое. Она замерла.
— С днем рождения, милая моя, — ласково сказала мать.
— Но… как… откуда?
— Какая-то девушка в очереди продавала. Такая удача: говорит, купила с рук на вокзале, — пустился в объяснения Сергей; он еще что-то говорил, но мама уже поднялась из-за стола и повела ее в коридор, к зеркалу, требуя:
— Ну-ка, примерь, примерь!
Анна потрясенно моргала на свое ослепительное отражение, а мама, которую почти не было видно в зеркале, пританцовывала рядом.
Позже, когда торт был съеден, она в одиночестве стояла у раковины, притворяясь, что моет посуду, а сама просто держала руки под струей, пока кожа не покрылась белой рябью, и думала обо всем, с чем совсем недавно отважилась расстаться, — о молодости, о безудержных порывах девического счастья, о всякой пошлой романтической чепухе — ради того, чтобы сохранить нечто другое, тихое, простое, потаенное; она верила, что с течением времени оно перерастет в сердечное, полноценное благоденствие зрелости. Немного погодя она завернула кран и решительно направилась в комнату матери, на ходу с усилием расстегивая замочки серег непослушными распухшими пальцами.
Дверь была приоткрыта; остановившись у порога, Анна уже из коридора начала заготовленную речь:
— Мама, я не могу их принять. Я так рада, что они нашлись, но они твои, а мне только напоминают, как… Ой, прости, я не знала…
Она увидела, что мать раздевается. Заметив блеск линялого черного шелка, бережно разложенного на стуле (платье не было новым, а просто четверть века не видело света), и молочно-белые старческие ноги, Анна поспешно отвела взгляд.
— Входи, входи, ты мне не помешала…
Анна услышала легкий скрип кровати, шелест запахнутого халата. Она вошла в комнату, закрыла за собой дверь, шагнула к комоду и бережно положила сережки на исцарапанную поверхность, где они остались лежать, сияя зловещим блеском, словно пара заморских жуков с яркими твердыми крыльями.
— Я правда очень хочу, чтобы они были твоими, Аня, — медленно произнесла мать у нее за спиной. — И хочу, чтобы ты их надела — по особому случаю.
— По какому особому случаю?
— Когда я танцевала на Западе, — сказала мать, — я познакомилась с Селинским.
Анна обернулась. Мать сидела на краю кровати; ее сухонькое тело утопало в складках величественно пышного халата.
— Вы были знакомы? Ты мне никогда не рассказывала.
— Было небезопасно упоминать его имя, родная моя. И потом, как ты могла заметить, в последние годы я была не особенно словоохотлива. Но времена меняются. Я близко знала Игоря Федоровича. Солировала в его первых двух балетах. Репетировала и третий, но мне пришлось уехать, не дождавшись премьеры. Новая солистка была великолепна. Как я слышала, он потом на ней женился, но брак оказался недолговечным.
— Ах вот как, — выдохнула Анна. — Я и не знала, что он балеты писал.
Между ними воцарилось мимолетное молчание, но не кончилось, а лишь углубилось; и когда мать тихо посмотрела ей в лицо темными, увлажнившимися глазами, Анна вдруг поняла, с необъяснимой и пугающей уверенностью, что сейчас в этой душной, слабо надушенной комнате-шкатулке, застрявшей в путах чужого столетия, будет сказано что-то очень важное, что-то, отчего изменится вся ее жизнь, причем так невероятно, что она даже не могла предугадать глубину перемен; и, не в силах пошевелиться, не в силах вздохнуть, она отвела взгляд, и холодный голубой всполох бриллиантов кольнул ее в уголок глаза, а молчание все не кончалось, и она подумала, что, наверное, больше не вынесет ни секунды такого, такого…
— Я не собираюсь идти на концерт, — сказала мать.
Анна ахнула. Лицо старой женщины было спокойным, спина — безупречно прямой; голые лодыжки, неимоверно хрупкие и худые, терялись в пыльного цвета домашних тапочках на два размера больше, которые Анна давным-давно подарила ей на день рождения.
Присаживаясь рядом, она с нежностью коснулась материнской руки, словно боялась спугнуть.
— Как же так, мама? — спросила она полушепотом.
Мать улыбнулась на редкость теплой, быстрой улыбкой; и неожиданно Анна вспомнила, как в детстве послушно приходила в огромные, похожие на пещеры танцевальные студии, пропитанные запахом поощряемых государством физических усилий, где зимами гуляли сквозняки, посвистывая сквозь белые оконные переплеты, а зеркала вдоль стен отражали молчаливые потуги ее матери придать изящества затянутым в пропотевшие трико ядреным конечностям неповоротливых девах, вызывавших у маленькой Ани только отвращение; а потом были годы травм, болезней, истощения и ранний уход на пенсию, скромно отмеченный медалью с гравировкой: «За верность искусству балета» — эта медаль, со стыдом сообразила она, ни разу не попалась ей на глаза в материнском комоде, среди ценных и памятных вещиц — и возражения как-то сами собой застряли в горле.
— А как же билет? — мягко спросила она.
— Билет — тебе, — ответила мать. — Надевай сережки, родная моя, и отправляйся на концерт, там ты услышишь дивную музыку — помнишь то лето, когда я…
Анна почувствовала, как на глаза наворачиваются слезы, но не позволила себе расплакаться, а лишь сильнее сжала мамину руку, наклонилась, чтобы прижаться щекой к ее ладони, а потом вскочила, не замечая, продолжает ли мать еще что-то говорить, и принялась лихорадочно сыпать благодарностями, которые сами слетали с губ: «Сережа будет так рад, так рад!», — и в следующее мгновение она уже бежала по коридору в спальню, сопровождаемая победной дробью своих стремительных шагов, провожаемая темнеющим взглядом матери, в котором ей вдруг почудилось не то разочарование, не то смирение… а может, виной тому был неверный свет в маминой комнате, или трепет мира в ее собственных глазах, полных слез, или общее смещение вещей, впервые встающих по местам.
Сергей сидел в угловом кресле, что-то строча в толстой тетради, и тень его быстро движущейся руки летала по стенке за его спиной; опустившись на пол у его ног, она мельком увидела страницу, изрисованную торопливой чередой мохнатых многоножек, гроздей ягод, кудрявых ресниц.
Она прижалась головой к его колену.
— Мама уступила нам билет, — смеясь, прошептала она.
Его сковала неподвижность — прошла секунда, две, три, четыре… Когда она подняла голову, желтый свет лампы упал ей на лицо; ее глаза сияли. Он смотрел на нее с непониманием.
— Ты слышишь: билет теперь наш, — воскликнула она.
Он понял тогда, что не в лампе было дело — она сама светилась изнутри: глаза, зубы, растрепанные волосы… У него больно кольнуло в груди: на ее изможденном лице проступала былая красота. Отводя взгляд, он натужно переспросил:
— Твоя мама отказалась от билета?
Она засмеялась, закивала.
— Он теперь наш, — повторила она. — Вернее, он твой. Ты сможешь пойти на концерт!
В его душе царило безмолвие — темное, неподвижное, лишенное мыслей, лишенное чувств. Он шевельнул губами, попробовал произнести слова, что были у него на языке, но они получились беззвучными.
— Что-что? Не слышу… — Она улыбалась, улыбалась ему — солнечная, нежная и молодая, такая молодая, словно время для нее повернулось вспять и она вновь стала такой, какой жила в его первых воспоминаниях.
Он сделал еще одну попытку заговорить, и на этот раз услышал свой голос — или чужой, но похожий:
— Я думаю, пойти лучше тебе.
— Что? — опять спросила она, все еще улыбаясь.
— Я думаю, на концерт пойти должна ты.
И как только слова эти были сказаны, все, что еще минуту назад казалось бессвязным сном, — резкий желтый свет, и сложная мелодия, которую он так долго старался поймать и пришпилить к листу бумаги, и счастливый, танцующий, золотисто-зеленый взгляд прекрасной женщины, которую он знал когда-то давно, в другие, лучшие, времена, и свалившийся на него подарок судьбы, которого он жаждал всем своим существом, но по жестоким законам сна принять не мог, — все это тут же сделалось явью и легло перед ним холодным, простым, неизменным — навеки неизменным — фактом.