— Раньше Тику носил меня сюда, когда в городе было негусто. Мы просиживали тут до вечера, пока не собирался народ в открытых кафе.
— А куда же делся Тику? — спросил я.
Он плюнул на мостовую в миллиметре от моего уха.
— Смылся неделю назад со всем, что я нажил попрошайничеством. Поверь, это было немало. Десять лет он меня носил, а потом одна бабенка вскружила ему башку — и поминай как звали.
И он погрузился в молчание.
Немецкая школа превратилась в свалку всякой всячины, и в нее можно было свободно зайти. Воронки от тех самых бомб, что загнали нас сначала в бункер, а потом и в Трибсветтер, были все еще хорошо заметны. Их засыпали остатками разрушенных зданий. Там, где когда-то находился кабинет директора, взявшего меня под свою опеку благодаря отцовским подаркам — в год по свинье, — теперь зияла дыра в крыше. В классах еще стояли скамьи и парты, словно дожидаясь нового поколения. На одной из досок красовалось поздравление с Рождеством 1945 года.
Добравшись до нашего дома, я сперва ссадил Мушку. Я толком не знал, зачем пришел сюда, но это место притягивало меня, как магнитом. Я понятия не имел, принадлежит ли дом еще нам, может быть, отец с матерью все еще живут здесь, и отец, чего доброго, выйдет и опять сдаст меня коммунистам. А мать будет молча стоять в стороне. И дед тоже будет молча стоять в стороне. Или, может быть, — и на это я надеялся — они попросят у меня прощения.
Теряясь в подобных мыслях и чувствах, я перешел улицу, толкнул калитку и зашел в палисадник. В последний раз я обернулся к Мушке, словно этот чужак мог помочь мне. Он с любопытством наблюдал за мной и кивнул: мол, давай, иди.
Поначалу все было тихо. Я растерялся и снова пожалел о своем решении вернуться в город и отыскать этот дом. Не лучше ли было убраться отсюда и вскочить на первый же поезд? Но тут появилась большая лохматая собака, а следом за ней — мужик, в одних трусах и носках. Живот его перекатывался через резинку трусов, точно волна прибоя, надвигающаяся на берег. Он стал орать на меня и ругаться так, как умеют только румыны.
— Ты что, хотел забраться в дом? — спросил он.
— Я просто хотел поглядеть.
— Попрошайничать будешь?
— Моя фамилия Обертин. Я здесь жил когда-то.
Он схватился за лоб, убежал в дом и вернулся с ружьем наперевес.
— Ах ты, сволочь! И теперь ты еще поселиться тут собрался? Ни шагу дальше, а то пристрелю.
Мужик целился в меня, его собака лаяла, а Мушка, на которого я беспомощно оглядывался, как будто он мог чем-то помочь, ехидно улыбался.
— Ты из этих фашистов, которые зарыли у меня в огороде все это гитлеровское барахло! — орал румын. — Другие находят клады золота, а у меня одни портреты Гитлера. Собака их раскопала. Я знаю, кто вы такие и откуда родом. Вы из Трибсветтера. Когда-то вы славились на всю округу, но теперь вы просто мухи на конском дерьме. Если ты сейчас же не исчезнешь, то Обертины в тюрьме пропишутся. С таким-то багажом, что я откопал…
Я никак не мог сообразить, действительно ли моя жизнь оказалась под угрозой или все это просто спектакль, в который я должен поверить. Но этот человек держал нас в кулаке и никому не собирался отдавать свое обретенное счастье — дом, который моя мать купила на деньги, заработанные в Америке.
— И не вздумай возвращаться! — добавил он.
Раздался настойчивый свист Мушки, означавший, что мне пора вернуться к нему.
Я опустился на землю рядом с ним и почувствовал усталость. Мужик еще некоторое время стоял на веранде, опершись на ружье и не спуская с нас глаз. Собака лаяла уже лениво и монотонно — свое дело она сделала. Хозяин ткнул ее прикладом в бок, выругался напоследок и зашел в дом.
У меня отобрали последнее место в городе, что-то значившее для меня. Но вместо того чтобы негодовать или ругаться, я ощущал возрастающую тяжесть, усталость и растянулся на земле рядом с безногим. Единственное, что до сих пор поддерживало во мне надежду и не выходило у меня из головы, так это двор в Трибсветтере и вот этот дом.
Иногда по вечерам и по ночам на костяной горе я представлял себе, как вернусь домой. Воображал, как мать и дед будут недоверчиво трогать меня, чтобы убедиться, что это действительно я. Потом мать накрыла бы на стол и стала бы тревожиться о моем здоровье, как происходило всегда. Может быть, отец поставил бы какую-нибудь американскую пластинку и подозвал бы меня к себе: «Поди-ка сюда, Якоб! Давай-ка поглядим, отчего у нас вот эти часы встали». Несколько часов мы провели бы за работой — ремонтируя часы, разбирая фотоаппарат или мастеря радиоприемник.
Но теперь мне стало ясно — благодаря вооруженному жирному румыну, назвавшему меня сволочью, — что, вполне возможно, такая же радость ждет меня и в Трибсветтере. Отец мог прогнать меня во второй раз, без какой-либо причины, просто потому, что однажды он так уже сделал. Потому что он может узаконить и оправдать тот первый раз вторым. Потому что, прими он меня обратно, это означало бы признание совершённой несправедливости.
Мне больше не хотелось думать об этом, хотелось только лежать неподвижно как можно дольше. Если бы поблизости нашлась могила, я бы забрался в нее. Словно издалека, я услышал голос Мушки:
— Спать ты можешь и у меня дома. Если мы тут задержимся, он приведет милицию. Дай-ка я залезу.
Без всяких возражений я поднялся, взвалил его на плечи, и мы отправились к трамвайной остановке.
* * *
Я стал носильщиком Мушки. Иногда он словно срастался с моей спиной, так что я переставал его чувствовать и вспоминал о нем, только когда он меня щипал. Это был наш условный сигнал, означавший, что он собирается спуститься и просить милостыню, поскольку условия для этого кажутся ему благоприятными. Лучше всего дело шло по выходным, когда кофейни и пивные в центре города были полны гостей. «Нам нужно успеть выжать последние капли христианства из человеческих душ, пока их не забрали себе коммунисты», — говорил Мушка.
В первую ночь у него я проснулся и забыл, где нахожусь. Я звал батюшку, как тогда, когда лежал у него в комнатке, терзаемый лихорадкой и мокрый от пота. Мушка курил в уголке.
— Ты у Мушки, парниша, а не у батюшки какого-то. Мушка накормил тебя, Мушка приодел тебя, и Мушка дал тебе переночевать. Теперь пора бы и тебе что-нибудь сделать для Мушки. Но сначала умойся, проснись как следует, тогда и договоримся.
Я умылся и опрокинул рюмку цуйки, что протянул мне калека. Он выбросил окурок на улицу. Жил он в темной сырой комнате в том же доме, где и безымянный кабак.
— О чем договоримся? — не понял я.
— Кто этот батюшка, которого ты звал?
— Один поп, который помог мне.
— Значит, нас уже двое. Ты везунчик, Раду Обертин, или как ты там себя называешь.
Он выпил рюмку и вытер губы рукавом рубашки.
— С тех пор как от меня сбежал Тику, дела идут скверно. Уже целую неделю я только и думаю, кем бы его заменить, и тут мне попадаешься ты. Я, как только тебя увидел, сразу понял, что есть Бог на свете, раз он тебя мне послал.
— Батюшка тоже так говорил, — заметил я.
— У меня вот какое предложение: я тебя кормлю вдоволь и предоставляю койку на ночь, а ты предоставляешь мне свою спину. Силенок у тебя хватает, это я уже заметил.
Я стал торопливо одеваться.
— Куда засобирался-то? Ты же видел, тебя никто не ждет.
— Это неправда.
— Может, правда, а может, и нет. Но тебя точно никто не дождется, если я настучу в милицию. А теперь сядь и подумай о своих. Я не собираюсь держать тебя в услужении всю жизнь. Ты мне нужен, только пока я не найду замену Тику. На пару недель всего, в городе голодных парней хоть отбавляй.
Вместо того чтобы избить его, наорать и проклясть, вместо того чтобы сделать ноги, я подумал о своих и остался.
Мы стали хорошей связкой. Сперва я ссаживал его где-нибудь в переулке и шел на разведку — проверить, много ли народу в том или ином месте, том или ином кафе и прежде всего есть ли там старики и парочки. Эти были лучшими клиентами Мушки. Первые — потому что он напоминал им о Боге, вторые — потому что хотели поскорее от него избавиться и вернуться в свой уютный мирок.
Я проскальзывал в оперу или в драмтеатр и выведывал у гардеробщиц, когда закончится представление. Официанты рассказывали мне, не намечается ли богатая свадьба. У церквей мы теперь почти не задерживались, они осиротели, лишь священники иногда совали Мушке несколько монеток. И мы вычеркнули церкви из нашего списка.
Потом я подносил Мушку поближе к нашей цели, последнюю сотню метров он преодолевал самостоятельно — ползком, волоча туловище по земле или опираясь на руки, раскачивая корпус, словно маятник, и продвигаясь по нескольку сантиметров. Причем делал он это специально таким образом, чтобы все обратили на него внимание. Он оставлял в пыли еле заметный след, как тот мешок, что я регулярно отволакивал Рамине в детстве. Мушка был человек-улитка, которому на несколько метров требовалось много терпения и сил.