Я стал работать небрежно и рассеянно, выполнял свои обязанности без былого усердия. Носил домой лишь наполовину наполненные мешки и проводил меньше времени в подвале. Отец Памфилий заметил это и все понял.
— Я ошибался, — сказал он однажды. — Самая большая угроза — не книги, а женщины.
Когда я стал сам не свой, он не выдержал.
— Ты больше ни на что не годишься, юноша, — пробормотал он за ужином, глядя, как я рассеянно ковыряюсь в тарелке.
Он надел рясу и вышел из дома, не сказав больше ни слова. Всего через час он вернулся слегка подвыпивший. Я поддерживал его, пока он не уселся на кровать.
— Они мне все время наливают. Венчаю я их или родственников хороню. Все время надо пить. Так вот, мальчик мой, я считаю, тебе придется выкинуть из головы эту девицу. Ты ей нравишься, это и дураку ясно. Но она помолвлена с другим, у него хороший дом и немного земли имеется. Между нами говоря, — он подмигнул мне, — домик-то ему еще, может, и оставят, а вот землицу коммунисты точно скоро заберут. Но это девице все равно. Ты для нее — никто, а с никем она разговаривать не будет. А теперь принеси-ка мне нашей цуйки. Надо закончить то, что у них начал.
Я изменился. Вновь появилось что-то, что тянуло меня обратно в мир, к моему родному месту. Ведь носильщик костей ни одной женщине не нужен. А вот за уважаемого человека они драться будут. За потомка того самого Обертина, который провел своих людей по коварному Дунаю и обеспечил им новую жизнь.
Так что обратно в Трибсветтер меня тянула не жажда мести, а желание взять свое — то, что должно принадлежать мне по праву. Я надеялся убедить отца в своих новых способностях, а если придется, то и силой заставить признать их.
Однажды отец Памфилий взвалил на спину полный мешок, сделал несколько шагов и осел. Потом упал ничком, лицом в землю, которую так долго копал. Я на руках отнес его домой, позвал бабку и Гиги. Бабка обмыла его: морщинистое лицо, дряблую, высохшую кожу, ноги с желтоватыми ногтями; затем она зажгла свечи по четырем углам кровати, а рядом поставила стакан воды, чтобы душа могла попить. Я горько плакал.
Гиги поспешил домой делать гроб, самого лучшего качества — сказал он. Три дня мы дежурили рядом с телом, сменяя друг друга каждые два часа, или вместе молча сидели, глядя на ботинки батюшки — их сперва начистили, а потом надели на него. В полумраке комнаты все казалось нереальным, как сцена из какого-нибудь романа с полки. Только когда стало почти совсем темно, мы зажгли лампу.
Во время бдения Гиги шепотом спросил меня:
— Теперь ты продолжишь его дело?
— Не знаю. Меня тянет домой.
— А где твой дом?
— В Трибсветтере, где жил и ты.
Он удивленно посмотрел на меня:
— Трибсветтер? Почему ты мне раньше не сказал?
— Меня это не касается.
— Что?
— То, что произошло между тобой и Раминой.
Тут он вскочил со стула, опрокинув его.
— Ты знаешь Рамину?
— Каждую неделю я относил ей мешок. И каждую неделю она рассказывала мне, что у меня было два рождения и что я могу выбрать, какое мне больше нравится. Я всегда выбирал то, где отец не был моим отцом.
— Что ты несешь?
— Он выдал меня русским.
— Русским? Я не понимаю.
— Это не важно.
С тех пор я часто спрашивал себя, почему я рассказал правду именно тогда и именно Гиги, ведь отец Памфилий был мне куда ближе. У меня нет никакого объяснения. Может быть, я хотел вызвать какую-то реакцию, сделать что-нибудь такое, что заставило бы меня действовать. А может, потому, что Гиги напомнил мне о детстве и Рамине.
Он достал из шкафа бутылку цуйки, глотнул прямо из горла и стал беспокойно ходить по комнате. Не зная, что делать, он даже подбежал к двери, открыл ее и хотел уйти, но передумал. Лишь еще раз приложившись к бутылке, он смог продолжить разговор.
— Как у нее дела? — спросил он.
— Ее депортировали на Буг, когда мне было шестнадцать.
— А что с ребенком? У нее ведь был ребенок, да?
— Да, Сарело. Он живет в нашем доме. Если все пойдет так, как хочет отец, он унаследует двор и все остальное.
— Как зовут твоего отца?
— Обертин. Якоб Обертин.
Гиги как с цепи сорвался: он бросился на меня, повалил на стол и хотел ударить, но не успел — я крепко схватил его за запястья и прижал к стене. Он все время повторял, как безумный: «Ты здесь, чтобы поиздеваться надо мной? Для этого ты здесь?» Теперь уже я ничего не мог понять. Но хотя Гиги кипел ненавистью и плевался в меня, я не стал его бить. Словно ослепленный яростью зверь, он пытался вырваться из моих рук.
— Что это значит? — несколько раз крикнул я.
— Ты же гаденыш Обертина, который обесчестил меня! Который сначала использовал моих людей, а потом обрюхатил мою жену. Она клялась, что он ее изнасиловал, но на это мне наплевать. Не притворяйся, будто не знал, что он твой сводный брат! — прорычал он.
Я отшатнулся от него и оперся на край стола. Две свечи погасли, поэтому в комнате стало темно и как будто холодно. Кто-то должен был сделать так, чтобы они снова загорелись. Но все это меня уже не касалось, потому что прежняя жизнь, которая иногда казалась мне сном или выдумкой, вновь настигла меня. Она врезалась в меня с такой силой, что у меня перехватило дыхание. Никогда прежде и никогда впредь отец не был мне настолько родным, как в тот миг, когда я узнал, что делю его с кем-то другим.
— Это неправда! Ты всего лишь грязный цыган! Ты врешь! — крикнул я.
Гиги потер запястья, выругался и поправил рубаху. Он в третий раз приложился к спиртному, слизнул последние капли с усов и швырнул бутылку в стену.
— По цыганскому закону мне следовало убить его, не важно, изнасилование это было или нет. Только из-за вашей фамилии я этого не сделал, — сказал он уже спокойнее.
— Рамина всегда рассказывала, что ты изменил ей с молоденькой.
— Рассказывать она всегда была мастерица.
Он опять направился к двери, но остановился на пороге и обернулся:
— Чтобы завтра тебя здесь не было. Я не хочу, чтобы ты торчал у меня под боком и напоминал обо всем этом. Если завтра вечером ты еще будешь тут, милиционер узнает о твоем приключении с русскими. Вот он обрадуется, он и так тебе не доверяет. Или я просто убью тебя. Гроб для тебя точно найдется. И никто по тебе плакать не будет.
Вот так получилось, что наутро, еще на рассвете, я снова оказался на равнине, где когда-то чуть не погиб, чуть ли не на том же самом месте, где грохнулся на шпалу. Там, где я сбежал от неопределенного будущего в не более определенное настоящее. Перед уходом я всю ночь смотрел на пепельно-серое лицо отца Памфилия. Я наполнил стакан у него в изголовье свежей водой и подержал его за руку.
Товарный состав в сторону Темешвара замедлил ход перед крутым поворотом так же, как тогда затормозил депортационный поезд. Я побежал рядом с товарняком, нашел вагон с приоткрытой дверью и забрался в него. Это было летом 1950 года.
Я боялся возвращения домой, как боишься женщину, желанную и все же пугающую. Хотя я прожил эти несколько лет всего лишь в восьмидесяти километрах от дома, я чувствовал себя так, словно распахивал двери в новый и все-таки знакомый мир. Я оставил позади гору с ее тайнами, мертвого священника, которому теперь наверняка пришлось объяснять Господу, почему он смешивал верующих и неверующих, и мужа Рамины, оказавшегося более успешным гробовщиком, чем бульбашой.
Воспоминания об этом всего за несколько часов остались так далеко, что при въезде в Темешвар представлялись мне лишь каким-то неясным сном, точно так же, как до этого — жизнь в Трибсветтере. Чтобы избежать контроля на вокзале, я выпрыгнул из вагона еще до того, как состав остановился. Я перебежал через пути, едва успев проскочить перед отправляющимся поездом, прошмыгнул через дыру в заборе и скатился по насыпи. Так я снова оказался в городе.
И тут же чуть не угодил прямо в руки милицейского патруля. Я встал, отряхнул свою убогую одежонку и закрыл глаза, потому что от голода закружилась голова. Открыв глаза, я увидел всего в нескольких метрах милиционера и двух солдат, но они были так увлечены разговором, что не заметили меня.
Я юркнул за штабель бревен, сложенных там, видимо, для постройки путей, и сел, прижав колени к животу, но голод не отступал. Не знаю, был ли это тот же лотарингский голод, что терзал Каспара и Фредерика, или тот, который потом косил первых переселенцев. А может, голод деда и бабки или какой-то новый, который преследовал только меня.
Перед уходом из дома батюшки я съел лишь пару картошек, больше ничего не оставалось. С тех пор прошло вообще-то не так уж много времени, и все же мне казалось, будто этот лотарингский, швабский, румынский голод хочет сожрать меня изнутри. Словно пока я буду худеть, он будет набирать вес, станет толстым и ленивым, подобно священникам, которых кормит вера.