Я обмакнул щепоть в тотчас ужалившее меня вино. Слизнул смесь, выплюнувши осколок, начавший свой долгий, звяклый, на «соль», пляс по асфальту. Прозрел. Двинулся медленно, уминая во рту — будто муравьед — язык, поначалу чавкая ступнями и шатаясь, точно сумасброднейший подёнщик месил грозди в казанце, мимо жандармского «голубка» (ведь есть же «воронок»!) «Irisbus», вслед за пышноусым индусом, который, блистая серпами пуговиц шинели советского офицера, необычайно плавно и ритмично качаясь, будто шёл по морскому дну, нёс славно уютную люльку («riquiqui» — сделает, как писывал Лермонтов, свой янусовый вопрос француз), где исходящее огненными волнами, словно шаровая молния, кольцо всплёскивало восемью младенческими шупальцами, и, перенявши этот жест, урчавший «юм-юм» локомотив с исполинским эпистомием, слепо припал, прыснув искрами, — точно христарадник, нащупавши купель, окунул наконец туда пальцы, — к накачанному вольтами троссу.
Вскоре шаг отвердел, и я вошёл в поезд, — ёкнувший, лязгнувши дверьми, будто получил под челюсть, повлёкший меня в полуденную сторону, — лишь сейчас сообразив, что меня впустили в Европу, так и не спросив документов, словно и вовсе проглядели меня.
Пригороды варварскими легионами устремились к Парижу, ощетинившись пиками да скошенными щитами, а я проносился, обгоняя их, воеводой, навстречу возлюбленному моему автократору. Солнце полонило меня, и я ощущал извивание каждого грудного волоска. Подчас поезд тормозил, уступая рельсы ревущему лоснящемуся составу, рвущемуся к Митри, впускал резервные африканские подразделения, непоседливые, злобные, тотчас зажигавшие свои едкие курения, — и снова набирал скорость (вот, трепеща, вылетело оконное стекло, словно нескудеющая искроверть всосала его, и, заразительно, басом, загоготал обезумевший патриарх, подавая пример своему племени!), прокатывая мимо прямоугольного загона, где муштровались предназначенные ближайшему рождественскому убою ели, заранее перенимавшие окраску кисельных кислевских небес Парижа хвоежатвенной поры; последнее деревце несло в лапке, точно свою парубковую жертвочку, варежку с белой да пурпурной, как слёзная меланхолия, полосами. Потом сгинуло и оно. Показался выводок двенадцатиэтажек под трубами — опятами да поганками. А усатые португальские бесовки, при подмоге колченогих домовых, истово выдраивали золотые ручки дверей, как самоварные пуза. Смеялась грызущая aesculus детвора, вздымая, завидевши электричку, правые, почти львиные, лапы, будто отроки с бесстыдством царственных бестий жаловались на занозы.
Я вслушивался в африканский галдёж, добросовестно, так иной бодрящийся германоязыкий апатрид с языческими наклонностями тщится, чавкая ягнятиной, вникнуть в вечно-вегетарианские частушки карнавалов раскольнического Базеля: один вития, ряженый профессором филологии, с необычайно семитским, даже на рейнский вкус, носом, особо надрывается средь бестолковщины Эйлерской улицы при астматической поддержке женского духового оркестра, в своём монологе с им самим неулавливаемым ветхозаветным произношением — получил, мол, дозволение на узаконенный ежегодный швабский шабаш! «Ну, как тебе наше ежеутреннее, во все дни нашей неизмеримо долгой жизни благословенное богослужение?! — ярое, многоярусное, по которому возношусь я, посасывая точно в январской спячке, кровоточащую, немеющую, как некогда в детстве от моего таинственного недуга, кисть — к неуклонному бегу Господа! Вы уж проследите за милашкой, евмениды! — оцените мою электрову куртуазность!»
Одесную развернулось низкоподпоясанное Святое Сердце под высоченным краном-микроцефалом, испещрённым червонными плящущими тварями — будто стелла кодекса Хаммурапи. Из подножия раненной храмины, казалось, била лава, стекающая меж пылающих скирд соломы, не терявшей своей муаровой желтизны, а сама базилика блестела обугленным отверстием правой глазницы… «Как наконец-то освобождённый гётевский Иерусалим! С моей благоуханной бородой у ворот! Чудом заполучивший! Вместо пули! Одну из обещанных нам! Жизней! Да-а! Эти наши неимоверно долгие, непостижимые, нескончаемо таинственные, упругими жгутами перекрученные преступные жизни! — Хай-хай! Хай-гай-гай! Здравствуй, пламя древнее да знакомое! — всё текло безудержным гоготом, обожествлённое вдруг моим славянским, с внезапной немецкой мягкостью, воплем Солнцу. — Над… дай, Шад… дай! Дай! Баста! Орррр!.. Оп! Оп! О-о-оп-оп-оп! Нессссссси! Даррррр! И-и-и-ийя-я-а-а-а! Везут! Везу-у-у-у-у-у-у-у-у-ут! — вокруг шарахнулось блёклокожей туземной человечинкой (избегавшей скрещивать взоры с неграми во избежание потасовки с чётким мужеложско-расистским подтекстом), окрасилось слезами, затрепетало счастливой судорогой, молниеносно вызвавшей залихватское африканское одобрение, и — словно Гимнова поступь! — брызнуло ритмом, издревле и не мною размеренным, совершенным, священным, в поисках коего я, оказывается, и пересёк дважды Атлантику:
В Америке, — что некогда спас Бог,
Страннейший странник сцены, зверь и хор,
Вождь пьяных старцев, синагог
Древнейший зиждитель и вор
Нимф, фавнов, дев да Терпсихор,
Ваятельниц терпчайших плясок, что плеснут
На брег мужскою рифмой (тут из пор
Планета с шипом шепчет: «Савланут,
Милашка Саваоф!»), — я сбрил усы!
Отныне струйный мёд втечёт всё ж в рот,
Преград не встретя в киселе косы,
И миновав крутой млековорот.
Вышло, вроде, неплохо».
Анатолий Ливри,
2003−2010,
Следственный изолятор кантона Basel-Stadt — Чикаго — Сорбонна — Университет Ниццы — Sophia Antipolis — Санкт-Мориц.
Увлекательность трудного чтения, или новый Лотреамон
Роман А. Ливри «Апостат» уже своим названием, использующим не привычное многим слово «отступник», а известный более узкому кругу читателей его греческий аналог, выдает филологическую выучку автора — по своим научным исследованиям, прежде всего, — эллиниста. Античные ассоциации столь многочисленны и разнообразны в книге, что не случайно они становятся основным способом внесения в рассказ мифологических коннотаций — впрочем, далеко не единственным. История, изложенная в «Апостате», если воспринимать только фабульные события, — достаточно обыкновенна, если не сказать, незатейлива: главный герой летит из Парижа в Америку навестить отца после десятилетней разлуки, проводит там некоторое время, не занимаясь ничем особенным (разве что сбривает усы) и возвращается обратно. События при этом носят подчеркнуто банальный, бытовой характер: паспортный контроль, посадка в самолет, семейный обед, прогулка по окрестностям и т. п. Даже происшествия, с которыми сталкивается рассказчик (уличная авария, например), лишены какой-либо романической авантюрности.
Тем затейливее способ рассказывания этой истории: ассоциативно-метафорическая насыщенность текста, лексическое разнообразие, создающее впечатление свободной импровизации словотворчество как будто раздвигают романное пространство, придавая ему своего рода эпический масштаб: размах эпического действа приобретает и мытье в ванной, и бритье, и посадка в самолет, и утренняя трапеза и т. п. Одновременно с эпизацией сюжета (не случайно Алексей Петрович едет к отцу по происшествии десяти лет, подобно Одиссею, через тот же срок после Троянской войны вернувшемуся в Итаку — однако очевидно и различие этих путешествий, в одном случае предполагающем возвращение домой, во втором — кратковременный визит из дома, или точнее, из места более или менее постоянного проживания апостата и апатрида) происходит его лиризация: повествование разрастается за счет пристального вглядывания, вчувствования в каждую деталь, действие — свое собственное или окружающих, в интерьеры и пейзажи, вслушивания в малейшие реакции собственного организма, стремление передать запахи, цвета, объемы, контуры. Разбегающиеся дорожки ассоциаций, включающие мифологические, исторические, политические и культурные параллели, причудливые контаминации переворачиваемых наизнанку или неожиданно «сдвинутых» мифологических сюжетов, выдают не только широкий круг чтения автора, но и жадное вбирание им составляющих этого круга: Гомера и Гоголя, Сартра и Ломоносова, Шекспира и д’Аннунцио, Чехова и Хемингуэя… К этому перечислению можно прибавить еще целый ряд живописцев, композиторов, артистов, политических деятелей.
Можно назвать стиль книги необарочным, еще конкретнее — неокультеранистским или неоконсептистским. В самом деле, как поэты и прозаики испанского барокко, последователи Гонгоры (культисты) или Кеведо (консептисты) стремились в своих сочинениях не к ясности, стройности и простоте, а к максимально «темному» или «трудному» стилю, видя суть эстетического удовольствия в процессе разгадывания сложности, так и А. Ливри, создавая из текста сад разбегающихся ассоциативных дорожек и метафорических «камней», стремится заворожить читателя непринужденностью своей сложной игры-рефлексии, в которой герой может слиться с автором (и тогда вместо повествования от третьего лица появляется рассказывающее «я»), но никогда с остальными персонажами — ни с их совокупностью, ни с каждым из них по отдельности.