82
Рука
1942
«Одну зимнюю ночь я запомнил лучше других», – писал он мне уже много времени спустя, сломленный человек, движимый желанием исповедоваться, один-одинешенек в подвале в Гриндавике, уже после войны и Аргентины.
«И снова мы застряли на этой сволочной дороге между Рыльском и Льговом. Местность там ровная, словно открытое море, и такая же бесконечная. По правде говоря, иногда мне казалось, будто мы пробираемся по покрытому льдом океану. (По ночам мне снилось, что под дорогой плавают большие киты.) Из несожженного хутора близ колеи грянул выстрел. Какой-то коммунист положил свою жизнь на то, чтобы лишить наш головной автомобиль бензина, прострелив бак. Это задержало нас на целых 30 часов. Когда температура упала до 20 градусов мороза, такой срок равносилен трем неделям. Ночь мы переждали в кабине – я и мой товарищ Орел.
Орел был пасторским сыном из Аахена, полнолицый математик-любитель, отличный парень, но для немецкого солдата слишком беспечный. Он, казалось, не понимал всей важности войны и называл ее „зимней сказкой“. Он знал целую кучу стихов и часто читал их мне наизусть в машине. Это помогало скоротать время в дороге, но мне пришлось попросить его прекратить эти вирши, когда выяснилось, что большая их часть принадлежит Генриху Гейне. Его стихи были запрещены в границах Третьего рейха „из-за еврейских чернил в пере этого поэта“, если процитировать более известного, чем я, человека. Пасторскому сыну оказалось трудно понять мою законопослушность. Казалось, он любил Генриха Гейне больше, чем свое отечество (!) и заявлял, что когда Москва падет, он пройдет маршем дальше – до самых Уральских гор – и создаст там небольшую колонию, Dichterland[158], где „все женщины прекрасны wie Röslein auf der Heiden[159], а мужчины читают на улицах стихи“.
Вот так. Хотя надо признать, Орел, как и многие жители континента, был не так чувствителен к холоду, как я, исландец. В великую морозную ночь ему удалось заснуть на пассажирском сидении, в то время как я дрожал за рулем. Но нам возбранялось оставлять двигатель включенным, потому что надо было экономить топливо. Под утро я сильно проголодался и выбрался из машины. В этот раз столовую устроили на вышеназванном хуторе, и наш повар раздавал кофе в крохотной русской кухоньке, которая больше всего напоминала мне кухню у старого Рюни на Банке. Обгоревшие стены и портрет крупного национального писателя Л. Толстого. Нашему повару помогала дочка хозяев хутора, светловолосая девушка с пучком на голове, необычно красивая для славянки».
Нота бене: моему отцу потребовалось 17 лет, чтобы полностью вычистить из своей головы нацистские бредни, и тогда, и только тогда мама вновь приняла его.
После того, как я угостился свежеиспеченным хлебом и выпил кофейку с сахаром, повар попросил меня отнести кофе в коровник. Омытая ветрами кривая крыша виднелась в предрассветных сумерках по правую руку. Я перешел двор, поднял засов и заглянул внутрь. Моим глазам представилась мизансцена, напоминавшая, если честно, картину кого-то из нидерландских мастеров, знакомых мне по Verdens Kunsthistorie[160]. Это полотно было смесью «Урока анатомии» Рембрандта и «Рождественского евангелия» художника, которого я позабыл.
В углу стояли две тощие коровы, хвостами ко мне. Одна из них, белая в пятнах, повернула голову на свет, струившийся из открывшейся двери, а вторая помотала кисточкой хвоста и недовольно промычала. На грубом столе – доске, положенной на козлы – посреди помещения лежал человек в немецкой форме, бесперерывно стучал обутой в сапог ногой по краю стола и кричал от боли. Над ним хлопотали двое врачей, а вдоль стены сидело и лежало множество солдат на перевернутых ведрах, чурбаках и козлах, большинство – без сознания от холода, усталости или опьянения, если не от всего этого разом. Один из них в отчаянии уставился на свою выставленную вперед ногу и тяжело стонал, а другой держал на переносице окровавленную тряпку.
В коровнике, конечно же, был прелестный запах навоза и чуть-чуть теплее, чем на улице. Белая пятнистая уставилась на меня большими глазами и пошевелила мохнатыми ушами, словно желая обратить внимание на то, что все тепло в этом сарае возникло благодаря ей и ее престарелой матери. Я тут же вспомнил покойную Гюнну Потную.
Я отдал нацистское приветствие и помахал кофейником. Один из врачей поднял глаза от больного и попросил меня помочь им. Пьяный солдат, с мокрым от пота лицом, потянулся за кофейником в моих руках, прежде чем я добрался до операционного стола. Кричавший краснел, как рак, когда на его лице появлялась гримаса, а в остальном был бел как полотно. Его правая рука ниже плеча была сплошным кровавым месивом. Врач попросил меня зайти с противоположной от него стороны и зафиксировать руку пациента: они должны сделать ему операцию. Я прошел к концу стола и взял запястье и локоть так осторожно, как только мог. И все же пациент взвыл от боли. Мой взгляд упал на рану, я увидел, что там виднеется кость, и отвел глаза, сосредоточился на молодом солдате, сидевшем на полу и глядевшем в пространство из этого хлевно-темного утра с блаженной улыбкой на губах. Корова тихо промычала, и я услышал за спиной звук падающей коровьей лепешки.
Я все еще старался не смотреть на рану, но уши заткнуть не мог, и сейчас до них донесся самый зловещий звук, который я слышал в жизни. Звук пилы. Они ампутировали. Однако пациент прекратил кричать, скорее всего, потерял сознание, если вообще не умер; сам я ни в жизнь не решился бы взглянуть на него, тем более что я был занят: держал руку, и в конце концов она упала мне на колени. Меня обуяло одно из самых невероятных чувств, которые я когда-либо испытывал: я держал отрезанную руку. Они поторопились остановить кровотечение и закрыть рану, а я так и стоял неподвижно с этой рукой в руках и пытался наклонить ее так, чтоб из нее не выливалась кровь.
Но тут случилось то, чего никто не ожидал. Пациент очнулся и внезапно поднялся! Недоделанные перевязки сползли с плеча, и хлынула кровь. Врачи попытались придержать и рану, и пациента, но он оттолкнул их оставшейся у него рукой, посмотрел на меня бешеным взглядом, соскочил со стола, выхватил у меня свою руку и поднял в воздух, вопя, как мартышка, с искаженным лицом: «Хайль Гитлер! Хайль Гитлер!»
Но в одночасье в его лице не стало ни кровинки. Этот человек буквально посинел. Мы увидели, как жизнь вытекает из его лица, словно песок из песочных часов. Затем он упал ничком на пол, навытяжку, с обеими руками, вскинутыми в нацистском приветствии: одна в продолжение другой. Он рухнул на пол со звуком даже еще более страшным, чем звук пилы. Тишина повисла в хлеву, пока пятнистая опять не замычала. Упавший солдат не шевелился. Но через несколько мгновений два крайних пальца отрезанной руки стали конвульсировать, и мне показалось, что рука царапает пол.
Проскребает путь к Тысячелетнему рейху.
83
Hamburger Hauptbahnhof[161]
1942
Редко, когда такое великолепное здание служило ареной таких скверных событий, как Hauptbahnhof в Гамбурге в марте сорок второго. Увы мне несчастной! Мне начать вспоминать это?
Мы с отцом медленно въехали в полуразрушенный город с утра пораньше и глядели на полуразбомбленные дома и убитый горем народ. Вдали горели заводы. Однако вокзал до сих пор выглядел целым, и мы вместе с толпой вошли на перрон. Затем отыскали Gleis[162] 14, стояли там и молчали: я – предвкушая встречу, он – опасаясь ее.
Но поезд с мамой не пришел в 12:02, как сулило табло. Пятнадцать минут спустя под потолком из стальных брусков прогремело объявление: по причине неисправности полотна поезд задерживается на два часа. Но через час табло выдало информацию, что опоздание будет ungefähr 4 Stunden[163]. Папа прищурил глаза, вглядываясь в бронированную даль, и вытащил сигарету – украдкой, потому что этот немецкий солдат курил английские сигареты, которые я раздобыла для него на Амруме: на прошлой неделе мы с девчонками нашли на взморье разбившийся самолет, а в нем – четыре ящика «Честерфилда», почти сухие. Однако он прикуривал от эсэсовской спички.
Теперь надо было срочно искать выход из положения. Ему надо было быть на сборном пункте в Берлине в полночь: тогда истекал срок его побывки. Его поезд должен был отправиться в 15:32. О дисциплине в немецкой армии объяснять не нужно: если бы он опоздал – то, чем отдают нацистское приветствие, ему бы оттяпали по самое плечо. Но он не мог оставить свою дочь одну на потрепанном вокзале в городе руин, на который сбрасывали по десять тысяч бомб за ночь. И все-таки… Ведь ей уже двенадцать лет, скоро будет тринадцать. Он жадно и отчаянно втянул дым из сигареты, запертый в круг собственных мыслей, пока я пыталась вновь насладиться запахом курева. Едва ли в мире есть что-то чудеснее, чем аромат табака на свежем воздухе.