Так-то вот вечерами мы часто сиживали вчетвером за одним столом. Димка страшно любил шашки, поэтому я частенько с ним играл, хотя мне и надоедала монотонность ходов. Садовский и М. комментировала последние события на фронте, поглядывая, как мы играем. Садовский, сам по происхождению поляк (он родился в Гродно, но уехал с родителями в глубь России еще до революции), не выносил М. за его невольное «панство» и религиозность. Димка тоже глядел на М. исподлобья, и, тем не менее, мы составляли одну из самых сжившихся групп в мертвецкой. Не раз, когда в бараке зажигался свет и зэки начинали слезать с нар и усаживаться за столы, пустое место в нашем углу производило впечатление рваной раны.
Перед Рождеством всем шестерым полякам дали прочитать и подписать короткое извещение: «Задержан в лагере до распоряжения Особого Совещания НКВД в Москве». - чем резко обрубили полное надежд ожидание. Теперь я стал глядеть на «мертвецкую» по-другому. Похоже было, что в ней придется осесть надолго, если не навсегда.
Рождество праздновалось в лагере неофициально и почти конспиративно. Все праздники религиозного характера были тщательно вычеркнуты из советского календаря, уступив место историческим годовщинам, связанным с Октябрьской революцией и житиями коммунистических святых; на воле воскресенье заменил официальный выходной день. приходившийся чаще всего на понедельник. Среди младших зэков, уже почти полностью воспитанных в большевистских традициях, встречались и такие, что не знали даже христианских преданий, положенных в основу системы праздников. Но зэки постарше хранили в памяти и в сердцах старый календарь, потаенно и скромно подчиняясь его предписаниям. В первое Рождество, в 1940 году, меня поразил праздничный вид барака в Сочельник и большое число зэков с раскрасневшимися от слез глазами. «Всего наилучшего, - говорили они, пожимая мне руку, - на будущий год на свободе». Вот и всё. Но кто знает советский лагерь, тот знает, что это очень много. Ибо слово «свобода» в России не произносится всуе.
Рождество 1941 года мы решили отпраздновать как никогда - именно потому, что встречали его с чувством полной безнадежности. Вечером в «мертвецкую» пришли остальные четверо поляков, и перед тем, как преломить специально припасенный на этот случай хлеб, пани 3. подарила каждому из нас носовой платок с вышитым орлом, еловой веткой, датой и монограммой. Трудно было себе представить, как она сумела достать нитки и тонкое полотно, а еще труднее - поверить, что после тяжкой работы на лесобирже она пожертвовала на вышивание еще не меньше пяти вечеров. Во всяком случае, мы прикасались к этим платочкам с робкой радостью (свой я храню и до сего дня) и благодаря им на мгновение забыли, что весь наш праздничный ужин состоит из куска хлеба и кружки кипятку. Наверно, было нечто, что возбуждало невольное уважение, в этой горстке людей, склонившихся над пустым столом и плачущих с тоски вдали от своей родины, ибо жители «мертвецкой» глядели на нас с нар серьезно, а Димка и Садовский быстро вышли в зону. Поздно вечером разговор оживился, и я по сей день помню рассказ Б., которого как офицера запаса арестовали в бараке на следующий день после начала советско-германской войны и посадили в центральный изолятор. Б. начал рассказывать неохотно (большинство зэков из суеверного страха не любят вспоминать следствие и все, что с ними происходило от ареста до приговора), но по ходу рассказа разошелся, словно ему приносил облегчение этот выход наружу переживаний, обычно скрытых в лагере покровом тайны. Когда он кончил, «мертвецкая» уже погрузилась в глубокий сон.
РассказБ.
«22 июня ночью я не мог уснуть. Нары мне казались жестче обычного. Я не переставал думать о переменах, которые может принести начало войны. Только под утро я провалился в тревожный сон.
Едва уснув, я почувствовал, что кто-то будит меня иначе, чем во время ежедневного подъема. Возле моих нар стоял заместитель Самсонова - он велел мне быстро одеваться. Но одеться до конца не позволил, пообещав, что я тут же вернусь в барак.
Все еще спали, над лагерем стояла тишина. В канцелярии НКВД меня ждала Струмина в сопровождении двух вооруженных солдат. Я все еще был сонный, но пришел в себя, когда мне дали расписаться за обвинение, из которого следовало, что я арестован за повторную измену Советскому Союзу. Как на меня ни нажимали, я подписать отказался. Струмина приказала солдатам отвести меня в центральный изолятор. Мне не разрешили забрать из барака остатки одежды, обещая, что принесут их в тюрьму.
Камера, в которую меня втолкнули, была размерами 3 на 5 метров, с двухэтажными нарами. Маленькие окошки с толстыми железными решетками были изнутри забиты досками. В небольшом отверстии над дверью висела забранная в проволочную сетку лампочка. Я был один. Я начинал осознавать, что произошло, но все еще не знал, за что и почему меня арестовали. Так или иначе, подумал я, я - вдвое заключенный.
Через час дверь открылась и вошли еще пять зэков из Ерцево. Они были в ужасе. - Война, - повторяли они все время, - всех нас расстреляют. - За что? - спросил я. - На страх другим, - ответили мне. Под утро в камере было уже 22 человека, остальные - с других лагпунктов. Я выбрал на нарах место у окна - оно мне причиталось как первому в камере. Смерть заглядывала мне в глаза, но инстинкт самосохранения еще работал. Дни проходили у нас в совместном перебирании возможных причин ареста. Я был в камере единственный поляк. Рядом со мной на нарах лежал украинец Селезенка, адвокат из Польши. С других лагпунктов пригнали двух советских генералов, четырех юристов - один из них, профессор Московского университета Гросфельд, похвалялся, что он «учитель Сталина», - двух журналистов, четырех студентов, крупного чина НКВД, бывшего начальника лагеря и бывшего лагерного хозяйственника. В числе остальных пяти был московский парикмахер, сильнее всех горевавший о своей судьбе и о судьбе оставшейся в Москве семьи.
Атмосфера в камере с каждым днем становилась все тяжелее. Теплое архангельское лето, тучи комаров, залетавших в камеру через отверстие, называемое окном, стада клопов на нарах - от всего этого у нас обострялось ощущение нереального и в то же время жуткого кошмара.
Началось следствие. Каждую ночь двоих-троих из камеры вызывали в НКВД. Они возвращались обычно к утру, избитые и трясущиеся от ужаса. Их принуждали давать ложные показания и подписывать заранее составленные протоколы. Так, например, вышеупомянутый парикмахер из Москвы в первый день после начала войны брил зэка-еврея, который пошутил, что-де теперь лагеря превратятся в призывные пункты Красной Армии. Парикмахер со смехом ответил: «Да только тебя не возьмут: нужны кривые ружья, чтобы стрелять из-за угла. А впрочем, и ружей таких у нас хватит, так что, может, еще пойдешь в армию». За эти слова его обвинили в измене родине. Другой зэк комментировал сокращение хлебной пайки после начала войны вопросом: «Что с нами будет через месяц, если уже сейчас не хватает хлеба?» Его тоже обвинили в измене родине.
Пришла и моя очередь. Ночью меня привели в здание НКВД, расположенное в километре от центрального изолятора. В кабинете, куда меня втолкнули, кроме письменного стола и двух стульев, больше никакой мебели не было. Вошел капитан НКВД с папкой в руках - как оказалось, моим предыдущим следственным делом. Он разрешил мне сесть и угостил папиросой, но я как некурящий отказался. Часа два он просматривал дело - эти два часа тянулись как вечность. Молчание прервал следователь, принявшийся читать мне длинную лекцию на тему войны с Германией, мощи Советского Союза, а также мудрости и непогрешимости Сталина. Окончив, он дал мне прочесть и подписать готовый протокол. Я обвинялся в том, что, будучи крестьянским сыном, согласился стать чиновником в буржуазно-помещичьей Польше (Б. был учителем в гимназии), а кроме того, рассказывал заключенным о жизни на Западе, совершив тем самым измену Советскому Союзу. Я не подписал. Следователь встал и внезапно ударил меня ногой так сильно, что я свалился со стула. После этого он приказал мне присесть на корточки, и допрос начался заново. Я не сдавался. Он снова ударил меня ногой и при этом пригрозил револьвером. Допрос продолжался до семи часов утра, и все это время мне не разрешалось ни сесть на пол, ни подняться с корточек. Утром следователь велел отвести меня на вахту и смотреть там, чтобы я не уснул. На вахте я просидел до десяти вечера без еды и воды. Когда меня снова вызвали к следователю, я опять отказался подписать протокол, и повторилась та же история, что в предыдущую ночь. Следователь непрестанно пинал меня ногой и бил по лицу. Под утро меня отвели в камеру совершенно без сил.
На две недели меня оставили в покое. У всех моих сокамерников следствие уже закончилось.
Через две недели меня снова вызвали подписывать протокол. На этот раз в кабинете следователя я застал четырех свидетелей (тоже зэков) - двоих из них я видел впервые в жизни. Мой инквизитор вышел из себя: бил меня куда ни попадя и грозил, что и без протокола «застрелит меня как собаку».