Во Второй отделе мне предложили список мест, в которые я мог получить билет с направлением на жительство. О польской армии не было и речи. Вежливенький офицер НКВД якобы не знал, где она находится, а если бы даже и знал, все равно проку от этого не было бы: самая длинная дистанция трассы освобождения из Каргопольских лагерей доходила только до Урала. Я наобум выбрал Златоуст под Челябинском, но так никогда до него и не доехал. Большие города - такие, как Свердловск или Челябинск, - как режимные города были закрыты для заключенных, освобождающихся из лагерей.
На станции в Ерцево я узнал, что ближайший поезд на Вологду пойдет завтра на рассвете. Я нашел себе теплое место в зале ожидания у печки и, не переставая трогать шелестящие документы и открытку Иганова в нагрудном кармане, пустился в обход мест, которые раньше созерцал лишь издали, из-за колючей проволоки. Стыдно сказать, но открытку Иганова я так и не бросил в ящик, и сейчас, когда я пишу эти слова, она лежит передо мной на столе. В радиусе нескольких сот километров от лагеря я панически боялся подойти ко всем попадавшимся на пути почтовым ящикам, словно парализованный мыслью о том, что за соучастие в этом преступлении могу вернуться в Ерцево, а за Уралом напрочь забыл о ней в сумасшедшей погоне за армией. Бедный, благородный Иганов! Он, наверно, еще долго, молясь по ночам на нарах, не мог понять/как это так случилось, что открытка, отданная в такие, казалось бы, верные руки, не дошла до адресата. Сегодня я читаю ее как письмо из бутылки, выброшенной бурными волнами на безопасный берег. Она адресована жене в Казахстан, хотя сам Иганов был из Поволжья, из чего я заключаю, что после ареста старого плотника всю его семью выслали в Азию. В тексте, кроме многочисленных приветов всем близким и дальним родственникам, имена которых неизменно снабжены обращением «многоуважаемый», я нахожу только одну фразу, которая оправдывает попытку обойти лагерную цензуру: «Я пока жив и здоров». Глубоко сомневаюсь, можно ли ее еще считать актуальной после тех пяти лет, которые Иганову оставалось сидеть.
С холма неподалеку от станции лагерь был виден как на ладони. От бараков вверх поднимались вертикальные столбы дыма, в окнах уже горел свет, и, если бы не четыре силуэта вышек, рассекавшие ночь длинными ножами прожекторов, Ерцево могло бы сойти за тихий поселок при лесопилке, дышащий счастьем и отдыхом после дня тяжелого труда. Напрягши слух, можно было уловить бряцание колодезных цепей и скрип воротов - с незапамятных времен знак ничем не замутненного покоя.
В Вологде наш поезд въехал в тупик, а проводник спокойно сообщил, что поезд дальше не пойдет. Недалеко я, выходит, уехал и мог лишь слабо надеяться, что в таком темпе до весны доберусь в ближайшую часть польской армии. Однако я приехал на вологодский вокзал достаточно рано для того, чтобы найти себе место на голом полу в зале ожидания. Тут уже месяц жили несколько сот амнистированных зэков, среди которых, за вычетом горстки поляков, большинство составляли малосрочники-бытовики, освобожденные из лагерей в качестве добровольцев. Днем их выгоняли в город на поиски пропитания, а ночью вокзальный зал ожидания по распоряжению НКВД служил ночлежкой. Я всегда колеблюсь, когда пытаюсь описать четыре ночи, проведенные в Вологде, ибо не верю, что литература может безнаказанно опускаться так низко, не испытав никакого ущерба и оставшись искусством наделения выразительностью того, что всем ведомо и всеми испытано. Достаточно будет коротко сказать, что мы спали вповалку на боку, стиснутые, как сельди в бочке, а каждая попытка прорваться ночью к ближайшей параше обычно кончалась чьей-нибудь смертью. В желто-зеленом свете ночных лампочек лица спящих, продырявленные полуоткрытыми ртами, из которых несло нечеловеческой вонью, замотанные в лохмотья, выглядели посмертными восковыми масками утопленников. Еще полбеды, если нога шагающего наступала на грудь, вздымаемую тревожным дыханием сна, - короткий стон, подобный хрипу внезапно задохнувшегося, остерегал, что надо ступить чуть в сторону; но я сам однажды, еще не вполне проснувшись, неосторожно наступил на чью-то голову и, застряв одной ногой между спрессованными телами, наклонился всем телом вперед, чувствуя, как под тяжелым башмаком что-то трещит и скользит. Когда я добрался до параши, меня вырвало, хотя шел я вовсе не за этим. Каждое утро из зала ожидания выносили и сваливали на грузовики около десятка трупов, уже догола раздетых сотоварищами по ночлегу.
На рассвете нас выгоняли в город побираться. Я нашел в рабочем предместье переулок, где около полудня седая старушка подзывала меня кивком головы - предварительно уверившись, что никто не подглядывает, - впускала на кухню и угощала кружкой несладкого отвара из листьев и куском черного хлеба. Мы ни разу не обменялись ни словом, кроме моего «спасибо» и ее «иди с Богом». Однажды, бесцельно бродя по городу, я вышел на небольшую площадь и в красном кирпичном доме обнаружил представительство наркомата обороны, что-то вроде пункта набора добровольцев. Толстый капитан принял меня, сидя за столом, на фоне огромной карты Советского Союза, любезно угостил папироской и на вопрос, где создается польская армия, ответил, что гораздо было бы мне разумней вступить в Красную Армию. В другой раз я стоял у булочной в очереди за хлебом. До смерти не забуду сцену, которая там разыгралась. Раненый красноармеец, потерявший правую ногу под Ленинградом, на костылях доковылял до очереди и вежливо спросил, не пропустят ли его без очереди: он всего несколько дней как вышел из госпиталя и еще не способен долго простоять на здоровой ноге. В ответ раздался враждебный шумок и злорадные замечания насчет того, что спешить ему некуда, с одной ногой все равно на фронт не вернется. На его лице отразилось такое отчаяние, что я охотно отдал бы ему свой хлеб, если бы на двух больных ногах мог хоть сколько-то рассчитывать, что выстою очередь. Так презрение к поврежденному и вышедшему из строя человеческому механизму проникло и в низы и развратило сердца, от природы честные. В Вологде в январе 1942 года война не пользовалась особой популярностью. В очередях нарекали на продуктовые ограничения и бестолковую мобилизацию, после которой многие семьи остались совершенно без работоспособных мужчин, а дважды я даже слышал вопрос: «Когда уж наконец придут эти немцы?» Вологодский узел был забит эшелонами с поломанной мебелью, станками и машинами из Ленинграда. Во всех больших общественных зданиях расположились на постой солдаты, снятые с фронта для короткой передышки, по вечерам они слетались на частные квартиры, как стая оголодалых птиц, печально играли на губных гармониках и лихорадочно искали водки. В Вологде ждать было нечего. На пятый день утром, вместо того, чтобы, как обычно, идти в город, я вышел на пути и около полудня прицепился к неизвестно куда идущему поезду, который на минуту остановился в километре от вологодского вокзала.
В теплом и удобном вагоне меня с некоторым удивлением, но без слова протеста встретили дремлющие офицеры военно-морского флота, которые ехали по делам службы из Архангельска к Черному морю. Впервые после выхода из лагеря, слушая их разговоры, я встретился с негромкой волной российского патриотизма. Однако она, пожалуй, не была стихийной, ибо после каждого «победим», неотделимого от новейших сенсаций насчет погонов и орденов, собеседники снова погружались в дрему, пряча глаза за надвинутыми на нос козырьками фуражек. Через три часа проводник обнаружил меня в купе и высадил на маленькой станции Буй.
В этом Буе судьба улыбнулась мне так, как только умеет улыбнуться человеку, доведенному до края отчаяния. Ночь я проспал на вокзале, а утром пошел в городок. Буй - городишко маленький, но вполне красивый; своей зелено-золотой церковкой на главной площади он напоминает Сокулку под Гродно. Я вошел в церковь, пораженный тем, что на трухлявых воротах нет, как в Витебске, надписи «антирелигиозный музей»; в темном и холодном храме стояли в рядок на коленях три пожилые женщины. При звуке моих шагов они подняли головы и быстро вышли из церкви, не глядя друг на друга и не оглядываясь назад. Я, видно, был слишком молод, чтобы не возбуждать страха и подозрений.
День был солнечный и морозный, но без ветра, шаги по снегу, сыпучему, как песок, звучали уверенно, почти радостно. Я вышел за город в чистое поле, побродил по переулкам, вернулся на базарную площадь: везде ставни закрыты и ни живой души. Вблизи деревянной пожарной каланчи я нашел на помойке большой кусок черного хлеба. Я отчистил его от грязи и плесени лагерным ножичком и, размочив в снегу, жадно съел. В вокзальном зале ожидания все еще было пусто, но эта утренняя прогулка принесла мне столько радости, что при виде одинокого начальника станции, выстукивающего в утренней тишине позолоченным молоточком таинственные знаки на телеграфном аппарате, из-под развалин моей червивой памяти впервые за два года вынырнула навязчивая поэтическая фраза - первая строфа «Петра Плаксина» (В дословном переводе: «На станции Хандра Унынская, / Где-то в Мор-добойском уезде, / Телеграфист Петр Плаксин / Не умел играть на кларнете» (Юлиан Тувим. Петр Плаксин. Сентиментальная поэма). - Пер.). Значит, со мной еще не так плохо, если начинают вспоминаться стихи.