— Я? Нет… не думаю. А скажи, Дориан, ты вправе покинуть Нарборо?
— Они сказали, что я могу ехать, куда угодно, при условии, что извещу их об этом; обвинений или еще какой нелепицы мне не предъявили.
— В таком случае, отвези меня в Лондон.
— В Лондон, сегодня?
— Вот именно. На мой взгляд патрицию — равно как и плебею — подобает умирать в вечном городе, тебе не кажется?
— Что ты этим хочешь сказать? — глаза Дориана вспыхнули, он качнулся к Уоттону, словно желая схватить его за грудки, но умирающий лишь рассмеялся.
— Какая это гадость, бросать курить, Дориан. Воскресшее вкусовое восприятие никакой пользы мне не приносит, что до обновленного обоняния, оно наполняет мои ноздри лишь малоприятными миазмами вроде запашка твоего страха. Ты сказал «плебей», а это наводит на мысль, что тебе известно — погибший был горожанином. Однако не будем пререкаться, у меня не осталось на это времени. Хотя, должен тебе сказать, Дориан, сегодняшний несчастный случай лишь подтвердил некоторое сложившееся у меня мнение. Ты истинное вино нашего века, это верно, однако век вкушал тебя в таких количествах, что нажил цирроз печени. Отвези меня домой, Дориан, — я спешу.
* * *
Генри Уоттон, хоть он и спешил домой, чтобы умереть, дотянул до следующей весны. Он сказал Эстер Холл чистую правду — хотя антиретровирусная терапия, широко распространившаяся в следующие двенадцать месяцев, и оказалась столь действенной, что даже очень больным, зараженным СПИДом людям удалось выбраться из постелей и начать передвигаться самостоятельно, Уоттон в их число не попал.
Сказать по правде, Генри Уоттон всегда понимал — на интуитивном, клеточном уровне, — что пристрастие к наркотикам и одержимость сексом, помимо того, что они позволяют внести некую соразмерность в хаос времени, являются также и способами погашения будущего — в рассрочку. Что за каждую минуту, час, день или неделю забвения, купленного сейчас, придется заплатить после. Заплатить разрушением тела или распадом души. И хотя бы эти, страхового порядка, соображения не делали для него сколько-нибудь неожиданной смерть, которой предстояло постигнуть его в возрасте сорока лет.
Во всем случившемся с ним имелось и некое благо: неизлечимый недуг был Уоттону более чем на руку. Неоспоримое наличие точки отсечки означало, что можно вдоволь насладиться беспутством. И вместе с капелью минут, с набуханием мутных, медленных капель часов, с неторопливым, тягучим течением дней уходило осознание чего бы то ни было, кроме возможности боли — боли самой по себе и облегчения от того, что она стихает. То была, полагал Уоттон, реприза жизни как целого. То было, как он знал совершенно точно, тем, что ожидает каждого. Одного только этого он и требовал от боли — как и от всего остального — мгновенного утоления.
На эти последние месяцы Нетопырка и Феба передвинули его покойное кресло к эркерному окну гостиной. Зрение, какое у него еще сохранилось, не позволяло Уоттону смотреть любимый им телевизор, однако это было и не важно, поскольку все потребные ему развлечения он получал вживе. Жена и дочь установили у окна треногу с мощным телескопом и тот, вместе с сантиметровой толщины очковой линзой на левом глазу, позволял Уоттону смотреть, как голова человека-качалки влетает в серое рваное пятно уцелевшего зрения и покидает его. Казалось, это успокаивало Уоттона, который больше ни к чему уже склонности и не питал. Ни к наркотикам, кроме тех, что ему прописывали, ни к минеральной воде — жидкости, которой он в не таком уж и далеком прошлом и машину-то мыть не стал бы.
Он вглядывался в маятниковое движение человека-качалки. Вглядывался в пузырьки, эшелоны которых косо всплывали на поверхность налитой в стакан минеральной воды, похожие на грубоватых, порывистых юношей, коих он некогда так обожал. Порой — без особой, впрочем, системы — он нащупывал распылитель пентамидина и выпускал себе в нос его облачко, однако за вычетом паллиативов наиболее очевидных, Уоттон одну за одной забросил все таблетки, мази и бальзамы. Он предпочитал дожидаться смерти спокойно, уважительно. Интересно, гадал он, какое обличие она примет? Будет ли то Старый Папаша Лизанус, стоящий у полуоткрытой стальной двери, зазывая его в Аид? Возможно, — хотя временами ему казалось, что он почти слышит латинское пение братьев ордена Милосердной Кончины, несущих по улице снаружи его гроб, как слышит и отвратно похотливый шумок, издаваемый их защитными резиновыми рясами. А может быть, человек-качалка пальнет ракетой класса «корабль-корабль», и та вытравит канат, и человек-качалка сбежит по нему, чтобы сволочь горестный труп Уоттона на свое дурацкое судно?
Нетопырке и Фебе оставалось только оставить его доживать — что они и сделали. За Уоттоном ходили люди, которым хорошо платили за их стойкие желудки и распорядительность. Да он и не нуждался особенно в обществе, поскольку Фертик тоже смирился теперь с неизбежным. Он больше уже не платил представителям низших классов, чтобы те поколачивали его, как и не пытался усмирить воды Леты перуанскими порошками. Вместо этого он каждый день являлся к Уоттонам, — в дом, всегда пребывавший вне времени, — находя, что здесь ему легче сносить приступы владевшей его душой пориомании. Так они и лежали бок о бок в креслах — длинный, исхудалый Уоттон и низкорослый, упитанный Фертик. Один умирал раньше времени, другой пребывал в состоянии приостановленной жизнедеятельности, вполне способном придержать его на долгий срок и в следующем тысячелетии. В криоконсервации Фертик не нуждался — ему хватало и собственной холодности.
Они лежали, откинувшись, наблюдая за человеком-качалкой, или же спали и видели сны. Когда Уоттон, поклевывая носом, погружался в пустоту, внутреннее море его подсознания растекалось, направляя речушки грез в великий океан коллективного подсознательного. В парадоксальном просторе, залегавшем тогда меж его узких висков, присутствовали предсказуемые белые горные кряжи курительного кокаина, рассеченные коричневыми героиновыми моренами. Имелись там и неизбежные озера шампанского, вкруг которых скакали кантером молодые кентавры — такие прелестные! — с породистыми, узловатыми от мышц грудями, с сияющими копытами, с человечьими лицами, одновременно и мудрыми, и замкнутыми, и доверчивыми. И боже мой… какие же конские были у них подвески!
Впрочем, и иные, куда более удивительные видения вторгались в это царство грез: сцены, возникавшие и распадавшиеся с поразительной быстротой. Их создавало присутствие Фертика, похрапывавшего рядом с Уоттоном. Воображение последнего, оказавшись в гравитационном поле сновидца намного более изощренного и искусного, подпадало под влияние маленького человечка. Подобно Фертику, Уоттон переносился ныне в страну снов, намного более прочную и последовательную, чем его бодрствование. К тому же, Фертик доставлял ему вести о внешнем мире — в особенности о Дориане Грее, — и если описательные способности его не дотягивали до этой задачи, подсознание Уоттона более чем восполняло нехватку оных.
* * *
Дориан, вернувшись из Нарборо, безмятежно возобновил прежнюю жизнь. Смерть Рыжика сделала прикрытие в виде Элен с ее малышом больше уже не нужным, однако Дориан решил, что женщина в доме ему не помешает, и в течение нескольких недель был достаточно мил с обоими, чтобы склонить ее остаться.
Присутствие в доме женщины давало Дориану возможность творить мерзости на новый, волнующий манер. То был дар, посланный ему свыше, а к тому же он предвкушал наступление времени, когда в Элен начнут проступать симптомы болезни. Да, собственно, и теперь уже, лежа рядом с нею в одну потную декабрьскую ночь, в которую потеть было решительно не от чего, он тешился мыслью о том, что у Элен началась сероконверсия. Дальнейшее — вопрос времени, а запасы этого добра были у Дориана неисчерпаемыми.
Он стал изменять Элен с небрежной бездумностью, куда более худшей, нежели намеренная жестокость. Он возвращался домой в три утра, позволяя ей застукать себя отсасывающим на переднем сиденье «Эм-джи» у какого-нибудь юного кочета. Или нарочно разбрасывал по дому, чтобы те попались ей на глаза, свидетельства своих амурных похождений — презервативы, притирания, ампулы амфетамина. Довольно скоро Дориан и вовсе перестал возвращаться домой ночами, и встречаясь с Элен при свете дня, издевательски хохотал ей прямо в лицо, старое, припухлое.
Однако Элен, вопреки его упованиям, впадать в приятное смятение никак не желала. В отличие от любовников и любовниц, которых он бросал прежде, Элен, казалось, нисколько не изнывала по его сладкому телу и словно по росе собранным прелестям. Напротив, она начинала испытывать к нему такое же отвращение, какое сам он питал к ней. Одним ранним утром Дориан проснулся и обнаружил Элен окидывающей его распростертое голое тело взглядом судебного медика. Господи, зачарованно сказала она, ты и вправду остановился в развитии, Дориан.