Взял я и колбасы, чужой, своей не было, грамм двести-триста, заскочил на бегу в квартиру к Курнеевым: Курнеев добр дать (да и жена Вера сердобольна). Вышел в коридор. Крупно колбасу порезал, порубил кругляками, молодец, сказал я себе, — вот сейчас молодец. Если Чуб учует, угадает, я не дрогну. К твоей, мол, будущей (обещанной) выпивке взял закусь и нож, не кусать же колбасу нам обоим в очередь...
Я выскочил на улицу, он меня ждал, минуты три прошло (пять?..), я сделал вид, что придавлен хмелем, что чуть пошатываюсь и, конечно, алчно хочу водки. (Но я уже не хотел. Ничего не хотел.)
— Ну? и где ж колбаса?
Я постучал по груди. Кусок выпирал заметно. Чуб (как легка и быстра, как умела его ощупь) коснулся меня рукой, убедился — и мы пошли дальше.
Наши с ним ночные поиски, хожения, как говорили в старину, имели своей внешней и вроде бы единственной целью выпивку. Шли бок о бок ночной Москвой, как это водится у безденежных алчущих агэшников. Просто выпить где-то водки. На халяву. Хотя бы сколько.
Но замыслами отличались — Чубик очень определенно нацелился «выдоить» меня, узнать больше и пространнее о писателях, кто уже с именем и с судьбой; да и о безымянных тоже. (Раз уж сообщение, раз уж я позвонил — должна же быть там своя тыща слов.) Как я убедился после, он хотел услышать любой наворот, всякую сплетню, раздутую хоть до полной неправдоподобности, до мифа (отчет о мифе — тоже информация). Хотел услышать о том и о той, их деньгах, их смятых постелях, о визах, был или почему не был на приеме в посольствах — обыденщина стукачества, мало кому важная, уже и безвкусная, как перетертая пища. (И все же кому-то нужная, а ему, Чубику, необходимая — работа, зарплата.) Как-никак труд. Он довольно ловко накручивал на магнитофон мои раздерганные, сумбурные словеса. Он попросту совал руку в карман, словно бы почесываясь, и там нажимал мягкую кнопку пуска. Если я закуривал или замолкал, Чубисов вновь почесывался, чтобы исключить холостой ход, зачем ему тишина? Как ни искусно он проделывал (отворачивался, чихал, искал в карманах платок), я замечал. Не каждый раз, но замечал. Дело в знании. Когда знаешь — заметишь. Итак, он хотел меня выдоить, я — его убить. Так и было. В тот темный осенний вечер. Теперь я понимаю.
При всем том, оба пьяные, мы шли и поддерживали друг друга. И не только слово за слово и плечо к плечу, мы поддерживали один другого на крючке взаимного интереса (с наживкой, у каждого своя, жало скрыто).
— Как-то прихожу к С-с-сережке. А он выпивает с кем, ты думаешь?..
— Ну-ну?
— П-потом. Р-расскажу потом. — И я пьяно махал рукой, мол, после. Мол, надо выпить, сил нет.
Он убирал руку из кармана (так и не включив запись) и в свою очередь поддерживал во мне дух близкой надеждой:
— Мы, Петрович, сы-сычас к Кирчонку. У него всегд-да найдется. В закромах. (То есть выпивка.)
Уже изрядно выпившие, оба не притворялись. Непонятно только, почему Чубисов не хотел или не мог просто-напросто напоить, влив в меня (по дороге) бутылку-две пойла. Спровоцировать тем самым очередной взрыв пьяной болтовни и записать себе хоть все пять пустых пленок (у него их оказалось четыре, одна в работе). Почему он должен был водить меня по каким-то знакомым? — водить и возить! — дважды, притом с пересадками, мы подъезжали по адресу на троллейбусах (ночных и редких). Возможно, объяснения нет, и он тоже всего лишь хотел выпить-закусить. Он шел по течению. (Он жил. У жизни свой липкий цемент.) Но в заделе мог быть, конечно, и вовсе неведомый мне цепкий профессиональный его опыт: он мог опасаться, скажем, что я упьюсь и отключусь раньше времени. И он мало запишет. А значит — он умело и привычно расчетливо (он так думал) поддерживал равновесное состояние алкоголя в моей крови и — соответственно — в моем сознании. Поддерживал за счет наших хожений по свежему воздуху. Но, возможно (тоже не исключить), Чубисов и впрямь чувствовал себя должным напоить меня как следует, так сказать, честно воздать филеру за полученную честную информацию.
На Суворовском бульваре (я ждал внизу у подъезда) он вместе с водкой вынес горячую, сочную котлету на куске хлеба; свою он съел у них (у знакомых), а мне вынес. Мотнул головой: они, мол, с фанаберией!.. И, сколько-то поколебавшись, он в дом к ним меня не провел: постеснялся моих разбитых ботинок.
Но в громоздкий ржавый ангар, арендованный под мастерскую, мы ввалились с ним вместе: там толокся привычный пьющий люд — галдеж, крики, стеснять (и стесняться) некого. Там, сняв марлю с картин, выясняли свои отношения с вечностью человек пять художников, шумных, молодых и мне не знакомых. Какие замечательные говоруны! — я уже стар для них. Девицы. Курят лихо. Рослые. Красивые. (Я стар и для них.) Но пьяный разговор с молодыми всегда легок, бодрящ: я зацепился. И пили хорошо. Напьемся здесь под завязку, и в переходах меж гаражами я на обратном пути его прикончу — в углу. (Глупая, пьяная мысль. Но я почему-то навязчиво хотел, чтоб ржавые гаражи. Чтоб в углу.) Я уверял Чубика: хочу остаться здесь — здесь, мол, водка, умненький разговор, и куда еще дальше тащить нам свои старые ноги, копыта устали!
А Чуб не менее упорно меня отговаривал, уводил: вел дальше.
— Здесь пахнет н-н-настоящим искусством! — вдохновенно цеплялся я за молодых, за их свежие мысли, слова. (За проржавленный и просторный уют их мастерской.) — Хочу быть с ними...
— Ты хочешь. Да вот они не хотят: ты для них пьянь!
— А ты?
— А вот я — нет.
Чубисова и здесь безусловно знали как стукача, слух стойкий; и, как Василек и компания, тоже время от времени подсмеивались. Некоторые кривили рты (презирали молчком). Но слушали всерьез. Он знал о выставках (не откажешь), об Эрике Булатове (знал лично), а как уверенно он препарировал практику соцарта, последний погромыхивающий вагон соцреализма — стоило слушать! Когда в кино убивают шпика, он полное ничтожество. (Чтоб не жалеть. Чтоб треск раздавленной вши.) Меж тем не один я рот раскрыл, едва Чубисов заговорил о Кандинском, мюнхенский период, «Голубой всадник», жена Нина — Чубик еще и заспорил с художниками, с этими всезнайками. Как раз о Нине, немка-то была подругой Кандинского, великой подругой, а Нина все-таки женой — оказался прав! (Полезли в потрепанный том; выяснили; и шумно, уже колхозом, выпили за истину.)
Зато их шуточки становились, я заметил, все более прицельны по мне и злы. Один из молодых, с кудрявенькими бакенбардами, юный Пушкин, шепотком, но впрямую спросил обо мне — со смешочком: «А он — тоже?..» — и костяшкой пальца по столу. Постучал. Не знаю, не расслышал ответ. Неясно, чем и как они меня пометили. Но выпить все-таки дали. И тут же еще один молодой и пьяноватый (портретист) обо мне вдруг запечалился. Приблизился. Прямо в ухо мне — шепотом — а вы, мол, знаете, кем был этот человек? — имея в виду Чубика.
— Почему был?.. Был и есть, — сказал я, пьяно раздвигая губы в улыбке. Тоже ему в ухо.
— Да?
— Да.
— За это надо выпить. За постоянство.
Художник принес, чокнулись, и я громко ему выдал, люблю, мол, балет за его постоянство.
Все вокруг меня стали орать, так им понравилось. Писатель сказал. Про балет писатель сказал. А вы слышали, писатель сказал... А между тем сказал эту фразу другой писатель, в XIX, Салтыков-Щедрин. Они слишком молоды, чтобы ценить его имя. Время ценить и время недооценивать. Губернатор. (Постоянный любитель перемен.) Я хотел сообщить молодой пьяни об авторстве, но губы не двигались. Накуренность жуткая. Девицы. Молодая и совсем новая формация живописцев, еще не раздвоенная: еще не нацелившиеся ни удрать, ни продать. Толщь трех десятилетий. Мало их знаю. Я и литераторов молодых знаю мало, время знать и время не знать, старые, старье, нас уже сносит на отмель.
Похоже, Чубик и здесь прислушивался, отцеживая по капле (пчелкин нектар). Он приходил к ним просто отметиться: приходил, чтобы быть своим. Тропа не должна была зарасти. Он их пас. Я о том не думал (что думать о молодых!). Мое напряжение ума сводилось сейчас к борьбе с алкоголем, я ведь пил, добавлял, тяжелел, а дело еще только предстояло. Дело. О Чубике-человеке — вот о чем я силился не помнить, не скорбеть, опять же опасаясь, что пожалею. После чего, как клинопись на камне, в гебистских анналах (возможно, самых прочных и вечных анналах нашего века) в общем загаженном перечне... не отмыть. Но и распаляться на стукача до верной минуты я себе не давал, ярость могла изойти в нелепую ссору, в матерные крики и в воздух; в ничто.
Мы звоним в дверь. Со стороны темной улицы. То есть Чуб звонит.
Ддз-зынь-трам-тра-ля-ля... — такая вот трель, в фа-мажоре. Кусочком знакомой музыки звонок дает знать хозяевам о нашем приближении (о топтании под дверью). А Чуб напорист: он тоже частица андеграунда живописцев, он агэ, он наш, плоть от плоти, — и потому требует от людей (в кредит) внимания и крепкой выпивки. Внимания и выпивки, как требовал и всегда будет требовать от общества непризнанный талант — дай да выложь!