Поначалу она просто ждет. Смотрит вдоль улицы поверх этого буйного детского веселья — сначала куда-то на юго-восток, потом куда-то на северо-запад. Потом, не в силах больше терпеть, начинает оглядываться через плечо на школьный двор, мимо велосипедной стоянки, в тень под входным козырьком, откуда я должен выбежать. Уроки кончились. Где же я?
Шум и гам вокруг нее понемногу стихают. Все расходятся и разъезжаются. Кто на своих двух, кто на велике, кто в родительском универсале — все спешат по домам. Она остается одна. Ей больше не нужно смотреть куда-то вдоль улицы. Теперь она может повернуться, и прислониться к этой изгороди животом, и снова облокотиться на верхний брус, и вытянуть шею, глядя мимо велосипедной стоянки в крашеные выцветшей зеленой краской классы, и спросить вслух: «Где же ты, Хантер?»
Поэтому она и не видит бордовый «Студебекер» с хвостовыми плавниками и темным плексигласовым козырьком над ветровым стеклом, едущий за ее спиной по Балаклава-роуд с опущенным пассажирским окном, пока я отчаянно ищу несуществующие слова, которые спасли бы ее. Не видит этих черных зрачков ружейного дула, которые по-змеиному, не мигая смотрят на нее из этого окна, и не слышит выстрелов в момент, когда слова, которые должны спасти ее, уже вертятся у меня на языке.
И я роняю свою влажную губку и бросаюсь к тяжелой двери нашей классной комнаты — двери, забранной небьющимся армированным стеклом. Где м-р Кэррол останавливает меня своим грозным «Эй!», тыча пальцем в доску, половина которой еще исписана мелом, который мне полагается стереть. Кажется, это какая-то речь Черчилля. Или стихотворение Киплинга. Или песенка про плюх-плюх веслышками вдоль да по реке, которую мы разучиваем к музыкальному празднику. Или здоровенное, в половину натуральной величины изображение Санта-Клауса, нарисованное м-ром Кэрролом белым и красным мелками.
И я просыпаюсь мокрый от пота в своей постели, и эхо моего собственного «Эй!» еще гуляет по нашей гулкой, освещенной фонарем с улицы ванной, а сваебойная машина на набережной второй раз за этот день оглашает наш пригород своим грохотом. Этот второй удар следует за первым, снова убившим мою мать.
Но самое страшное для меня в этом кошмаре вовсе не выстрел дробовика. Выстрел дробовика, когда он наконец раздается, оказывается едва ли не блаженным избавлением. Если честно, мне иногда кажется, что я выдумал этот дробовик и этот «Студебекер» только для того, чтобы выбраться из кошмара. Потому что самое страшное в нем — как она стоит, ожидая меня, притворяясь, что она не одна. Притворяясь, что ее интересует что-то постороннее. Притворяясь, будто, если захочет, запросто может завязать разговор с любой из соседок. Притворяясь, что она здесь не одинокая чужачка.
* * *
В первый раз этот сон приснился мне, когда мне исполнилось девять лет. Когда я в самом деле ходил в эту школу и ежедневно попадал в ловушки на мальчишек, расставленные м-ром Кэрролом, которые задерживали меня после звонка с последнего урока. Наутро после того, как мне приснился этот сон, я попросил отца: «Покажи мне, где она жила». Мне хотелось увидеть, откуда она пришла. Мне хотелось видеть, какой она была. За год с того дня, когда он сказал мне, как она умерла, я ни разу не заговаривал о ней. Но теперь она наконец стала черной и ждала меня в моих снах, прислонившись спиной к школьной ограде.
Зимняя суббота. Он собирается на финальный турнир по гольфу. Отрабатывает удары у сетки, растянутой у нас на заднем дворе, и одобрительно хмыкает после каждого удара, воображая, как остановленный сеткой мячик исчезает в воображаемой дали или приземляется в восхитительной близости от лунки на воображаемом газоне. Приговаривает сам себе: «Ага, чемпион!» или «Классный удар. Глаз-ватерпас». Все выверено и отработано. Он собирается уже выходить, когда я прошу его:
— Покажи мне, где она жила.
Мгновение он молча смотрит на меня. Потом опускает плечо, чтобы лямка его сумки для гольфа, а вместе с ней ожидаемые слава и удовольствие от предстоящего дня соскользнули по руке, и клюшки плюхаются на пол у его левого башмака, словно какой-нибудь ржавый металлолом, и он придерживает их ладонями за верх, и стоит так с минуту, глядя на меня, а потом отталкивает их, и деревянные рукоятки с ручной оплеткой стукаются о стену.
— Сейчас, только позвоню, — говорит он.
Он возвращается, отменив финальный турнир и оставив своих партнеров в полном недоумении, и снимает свой свитер от «Голден Беар», и одевает свою подбитую кроличьим мехом куртку «Акабра», в которой обычно ездит на север. «Пошли». — говорит он. И мы садимся в его «Холден», и едем по шоссе на север, к большой реке, пока не кончается асфальт, и он сбрасывает скорость, и подается вперед на сиденье, и крепко держится за руль для равновесия.
В загонах, темно-зеленых под пасмурным зимним небом, телята и овцы жмутся к редким деревьям, пытаясь укрыться от ветра с Большой Расселины, рождающегося не над сушей, не над водой, но над ледниками.
Мост Кумрегунья так и остался однополосным — настил из эвкалиптовых досок поверх эвкалиптовых бревен, с побеленными поручнями по сторонам. Бревна скрипят и лязгают расшатанными стальными креплениями, когда мы проезжаем по нему. Отец жмет на тормоз, скрип и лязг стихают, и мы слышим журчание ручья у корней ив и эвкалиптов. Облетевшие ивы, растущие у ручья, кажутся светлыми на фоне хмурых облаков, и ветви их усеяны электрическими гирляндами водяных капель. Мы сидим и смотрим на струящуюся под нами бурую воду. Посередине ручья то и дело свиваются над каким-то невидимым глазу подводным препятствием небольшие водовороты, исчезающие один за другим за перилами, через которые он перебросил когда-то Леса Барфуса.
— Знаешь, из всех, кого встречаешь в жизни, нет никого такого, с кем не повстречался бы на мосту, — замечает он. — Вот только сбрасывать их с моста, если и помогает, то совсем ненадолго. Да что там, совсем не помогает. — Впрочем, глядя на воду, он улыбается. Мы с ним бывали на этом мосту раз пять или шесть, и каждый раз сидели вот так же. Он всегда улыбается, глядя поверх этих перил. Поэтому его совет насчет неэффективности сбрасывания людей с моста — на деле обман, один из тех привлекательных обманов, которые мир заставляет тебя произносить время от времени. Ему нравится эта его история на мосту.
Посидев так несколько минут, он убирает ногу с тормоза, и мы со скрипом и лязгом едем дальше, словно по рейкам какого-то огромного ксилофона.
Когда мы подъезжаем к повороту на Кумрегунью, он снова останавливает машину, перегибается через меня и тычет пальцем в направлении лабиринта эвкалиптовых стволов, подпирающих полушарие зеленой листвы, в тень которой ныряет дорога.
— Вон, — говорит он мне. Потом, включив левую мигалку, хотя на дороге нет ни одной машины, мы сворачиваем налево, к миссии Кумрегунья.
Дорога обсажена эвкалиптами и акациями в желтом цвету. Тянется она километра два. Старательно просчитанное расстояние, как мне кажется, чтобы охранять прошлое от настоящего. Чтобы не дать обитателям этого прошлого возможности каждый день пересекаться с механизмом Содружества в действии, что было бы болезненным для обеих сторон. Как показала жизнь, недостаточное расстояние. Для Меня. Для всех нас.
Дорога упирается в кучку домиков на фоне темной стены леса. Домики совершенно одинаковые, из неокрашенных армоцементных плит с проржавевшими и кое-где покосившимися крышами из гофрированной жести, половина окон зияет выбитыми стеклами, а цементных стен — иззубренными черными дырками, откуда клочьями лезет утеплитель. Двери косо висят на петлях, а некоторые просто лежат на земле перед домами. Земля между домами вытоптана и усеяна ржавыми велосипедными рамами, остовами старых автомобилей, шинами и железными бочками. Там и тут желтеет на фоне этого серого, неокрашенного уныния цветущая акация.
Свора тощих, плешивых собак с лаем несется от домов нам навстречу и налетает на машину с обеих сторон, и каждому из кобелей не терпится первым окатить наши вращающиеся колеса своей мочой, претендуя на единоличное обладание ими. Собаки в своре рыжие, и черные, и пегие, но все одинаково тощие, и хромые, и трусливые. Отец разгоняет свору криком «Пшливонматьвашу!», и псы разбегаются, прижав уши и подобрав хвосты.
Только собаки бедноты разбегаются, если повысить на них голос. Собак богатых хозяев так просто не распугаешь. В их реальности жизнь не зависит от умения реагировать на громкий голос. Собаки города, откуда я приехал, если на них кричать, только останавливаются, навострив уши и вопросительно склонив головы, пытаясь понять, что означает это странное обращение.
Отец с улыбкой смотрит вслед разбегающимся собакам, словно вернулся в знакомую ему реальность.
Пятеро черных детишек в мешковатых штанах, босые, в рваных, с взрослого плеча свитерах до колен, стоят вокруг девчонки, вращающейся по часовой стрелке на подвешенной за веревку к толстому суку старой автомобильной покрышке. Уворачиваясь от ее болтающихся ног, они раскручивают шину все быстрее. Девчонка цепляется за веревку, откидываясь назад, глядя вверх над собой, в бешено вращающийся водоворот листвы; волосы ее развеваются. Она визжит, чтобы они раскрутили ее еще быстрее. Она визжит, чтобы они остановились. Все они смеются.