— «Мы были их Крещением. Их вера — в ненависти. Спаси меня, Хантер…» А потом ее прерывали. Оба раза.
Это звучит нелепо, как любой призыв о помощи. Мне приходится повторить это еще раз для убедительности: — Мы были их Крещением. Их вера — в ненависти. Спаси меня, Хантер… И все, — вру я еще раз. — Больше она ничего не сказала.
М-р Айоки издает инквизиторский японский горловой звук. Он хочет, чтобы я объяснил, что хотела этим сказать его дочь. Приподняв бровь, издавая неопределенные горловые звуки.
Я молча смотрю на него. Я жду, пока он повторит этот вопрос вслух.
— Мы были их крещением? — спрашивает он наконец. — Их вера в ненависти? Так вы сказали?
— Совершенно верно.
— Что это значит?
— Это значит, что вы, японцы, подобно Христу вырвали их из мрака доисторических времен, — объясняю я. — Только ваше послание было иным. Абсолютно иным.
Он оглядывается по сторонам. Смотрит в окно, поверх деревьев, дрожащих в поднимающемся от Дома Парламента мареве, на дрожащую в этом мареве россыпь огней далеких пригородов.
— Вы считаете, она в опасности? В плену? — Он все-таки ломается. Начинает смотреть на меня в ожидании моего мнения. Начинает интересоваться мнением низшей касты.
— Именно это я и пытаюсь вам сказать.
Миссис Айоки вдруг издает всхлип, заставляющий нас обоих повернуться к ней. С минуты, когда они обменялись резкими репликами по-японски, она смотрит на диванную подушку, так что все, что мы видим, — это аккуратный пучок волос у нее на затылке, подколотый лакированными деревянными булавками. М-р Айоки подходит к ней и берет ее за руку: похоже, он нуждается в ее прикосновении не меньше, чем она — в его. Он сжимает ее пальцы и опускает голову. Потом подгибает колени, и придвигает голову к ее голове, и заглядывает ей в лицо, и шепчет что-то. Она поднимает голову и смотрит на меня. Подбородок ее предательски дрожит, взгляд полон боли.
— Она… — Миссис Айоки осекается и переводит дыхание. — Кими правда говорила все это?
Что тут поделать? Можно унять чужую боль, сознавшись во лжи. Или промолчать, пережидая приступ вины, которую ты ощущаешь по отношению к этой женщине. Или повторить свою ложь. Потому что это, возможно, не ложь. Возможно, это правда, только выяснить это сейчас нельзя. И уж во всяком случае, эта ложь может спасти Кими. Я стискиваю зубы, и хмурюсь, и киваю. Только киваю. Трижды, медленно, пока она смотрит на меня, готовая вот-вот заплакать. И вышитые у нее на груди журавли шевелятся с каждым ее всхлипом так, словно сейчас расправят крылья и взлетят, оставив ее внизу.
Он гладит ее по руке.
— Я предприму шаги, — говорит он мне. — Я предприму шаги, — говорит он ей.
* * *
На самом деле взлетают не журавли, а два «Блэкхоука» Королевских Австралийских Военно-Воздушных Сил с авиабазы Ок-Теди на Новой Гвинее. Взлетают, поскольку он предпринимает шаги — дипломатические, но решительные. Он звонит японскому послу, а тот звонит нашему министру иностранных дел, и все это пока я еще смотрю на мелькающие на табло его лифта этажи.
«Блэкхоуки» взвывают турбинами, и раскручивают лопасти, поднимая пыль с бетонной площадки, и тяжело отрываются от земли, и принимаются прочесывать небо над островом по сетке, непрерывно прокручивая через бортовые громкоговорители записанные заранее обещания сначала по-английски, потом на пиджин-инглише, потом на смеси восемнадцати местных диалектов. Голос из мощных — такие устанавливают на стадионах — громкоговорителей несется вниз, в заросшие джунглями долины, к невидимым жителям острова. Оглушительный, словно Божий Глас в момент Творения. Заставляющий притихнуть и обезьян, и попугаев, и диких кабанов, и райских птиц, и людей. Заливающий своим звуком целые минуты широты и долготы. Триста раз в день обещающий богатство тому, кто вернет эту женщину-японку невредимой обратно в Первый Мир.
А там, под пологом джунглей, где живут самые черные люди на земле, основной индустрией которых остаются приманивающие туристов обломки бомбардировщиков «Бетти» адмирала Ямамото, самые черные люди слушают эти обещания. И на изборожденных морщинами лицах стариков, которые еще помнят старые, военные времена, играет улыбка, и они тычут скептиков своими тростями и хихикают в заросшее зеленой листвой подбрюшье небес, с которых сыплются на них эти обещания.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Сны в обратной перемотке
Как так выходит, что хлопок в ночи всегда будит тебя в ту секунду сна, когда в нем что-то грохочет? Когда он нужен по ходу действия? Точно в момент убийства? Точно в момент, когда, например, немигающие черные зрачки двуствольного дробовика смотрят из опущенного пассажирского окна «Студебекера», проезжающего мимо твоей матери, и твой мозг тщетно пытается найти слова, которых нет ни в одном языке, но которые остановили бы оба взведенных курка? Как так выходит, что реальный хлопок, прозвучавший в предрассветной тишине, спускает эти вымышленные курки? Это первое, о чем я думаю, после того как ужас немного отпускает мой проснувшийся мозг.
Возможно, у разума имеется этакое собрание кошмаров, которые хранятся в ожидании подходящих утренних шумов. Кошмаров, смотанных, как кинопленка, и хранящихся на какой-то полке в твоем сознании. И когда в три утра под твоим окном раздается громкий выхлоп какого-то раздолбанного грузовика, один из этих жутких фильмов падает с этой полки и мгновенно, пока ты просыпаешься, вцепившись руками в простыни и вжимаясь всем сведенным от напряжения телом в матрас, разматывается от конца к началу. А потом уже прокручивает тебе все это. Этот сон. Прокручивает с тем, чтобы ты ломал потом себе голову, как этот приснившийся «Студебекер» подъезжает к твоей приснившейся матери именно с такой скоростью, чтобы пары непрогоревшего бензина в реальной выхлопной трубе реального раздолбанного грузовика взорвались строго в то мгновение, когда в твоем сне раздается выстрел из дробовика.
А может, на самом деле это тебе не снится, а ты вспоминаешь весь сон целиком? От конца к началу? В одно короткое мгновение? Он просто упал с полки и раскатывается в обратном направлении от момента смертельной развязки, совпавшей с хлопком в ночи?
В последнее время, правда, для меня это не выхлопы грузовика, а грохот гидравлического сваебойного агрегата, забивающего железобетонные сваи для будущих жилых домов глубоко в песок Порт-Мельбурна.
Где-то там, на берегу, шланги гидросистемы дергаются, и полутонная металлическая чушка молота ползет вверх по направляющей, пока не срабатывает датчик, высвобождающий ее, и она летит вниз, на оголовок бетонной сваи, и тогда в предрассветном Порт-Мельбурне слышен ее первый удар. Первый из тысячи, который донесется до тебя с юга, если ты стоишь на открытом месте, или с севера, отразившись от стены соседнего дома, если ты в помещении, или с востока, или с запада — в зависимости от того, в каком месте пригородного лабиринта ты живешь. Удар, зовущий в Порт-Мельбурн диваны «Негахайд», и кофеварки «Гадцжа», и кабриолеты БМВ, и сорта пива со всего мира, и искусство Гейдельбергской школы, и вообще всю лощеную, в дорогих ярлыках цивилизацию. Зовущий их туда, где прежде не было ничего, кроме недорогих домов для рабочих и синих воротничков, и кабаков, и множества немытых детей.
И кошмар, сброшенный с полки этим сваебойным агрегатом, всегда один и тот же. Моя мать, черная женщина в белом хлопчатобумажном платье, стоит, небрежно привалившись к школьной ограде в Джефферсоне. Пришла забрать меня после уроков. Она стоит, облокотившись на верхний брус, а белое хлопчатобумажное платье на ее ягодицах, прижавшихся к проволочной сетке, разбилось на квадратики и выпучилось наподобие равиоли. Ее лицо выражает решительную, наигранную невозмутимость. Она смотрит вдоль улицы в одну сторону с каким-то полуотстраненным интересом, а потом смотрит вдоль улицы в другую сторону на какое-то другое несуществующее событие или сооружение, старательно не обращая внимания на перешептывание поджидающих своих чад рядом с ней белых матерей.
Мать, которую я вылепил на протяжении многих лет слой за слоем, ложь за ложью, в достаточно красивую скульптуру, которой можно похвалиться, но которую можно и разбить в мрачные минуты.
И вот, когда звенит звонок с последнего урока и все известное мне общество, спущенное с поводка, несется из школы на Балаклава-роуд к своим перешептывающимся матерям, она стоит там сама по себе, прислонившись спиной к проволочной сетке, глядя куда-то вдоль улицы на несуществующее событие. Вот так она ждет. Танцующее изваяние.
Я не выбегаю на улицу с другими детьми. Я в очередной раз угодил в одну из сотен ловушек, расставленных на мальчишек м-ром Кэрролом на протяжении его рабочего дня. Я угодил в одну из его ловушек и тем самым убил свою мать. Договорил за него одно из искусно недоговоренных предложений, решив, что он ждет моего ответа, тогда как на самом деле мне полагалось молчать, и был пойман с поличным — безмозглый мальчишка с жалким будущим или вообще без оного. И в результате был оставлен стирать с доски, и слушать, и смотреть, как м-р Кэррол перечисляет мои прегрешения, загибая поросшие рыжими волосками пальцы, а потом выразительно, со вкусом распространяется насчет ожидающего меня будущего, которое выражается… в отсутствии оного. А моя мать ждет меня на улице, одна среди буйного веселья.