— Ты опять шутишь? Мне плакать хочется, а ты шутишь! Тебе разве легко на душе?
— А что мне остается делать, Нинель, милая? — Он осторожно взял ее за теплый затылок, притянул к себе и поцеловал не в губы, а в переносицу, в шелковистость нахмуренных бровей, проговорил: — «Люблю ли тебя, я не знаю, но кажется мне, что люблю…» Почему-то вспомнил ни к селу ни к городу. Вот и все. Это самое главное. Все остальное — че-пу-ха.
— Саша, что случилось? — прошептала Нинель в деланном ужасе и торопливо постучала в дверь, как бы спеша уйти от его ответа. — Не объяснение ли это в любви на лестнице? — И она неискренне восхитилась: — И даже романс! Поразительная сентиментальность! Никогда бы не подумала…
— Любимый романс моей матери и отца.
— Да?
И, наверное, боясь его серьезного ответа, она постучала громче и, приложив палец к губам, что означало «молчи», пододвинулась к двери, слушая за ней какие-то ползущие бумажные шорохи. Александр сказал:
— Хорошо, я отвечу потом. По-моему, твоего брата нет дома. — И, казалось, без видимой причины повеселевший, провел рукой по клочкам войлока, торчащим из обивки. — Жаль, нет динамита. Три минуты — и двери нет. А если без шуток, то вот о чем я сейчас подумал, Нинель. Правда, мысль пришла в трамвае. В Ленинграде живет мой разведчик Хохлов. Не пойми за хвастовство, но он готов за меня в огонь и воду. Парень верный, исключительный. Несколько раз умирали вместе. Приглашал меня к себе много раз. Весной женился, но я не смог поехать на свадьбу: лишних денег не было. Что ж, Кирюшкин оставил нам кучу красных бумажек — целое богатство. Не уехать ли нам в Ленинград недели на две?
— Уехать? Зачем? — выговорила она невнимательно и снова постучала с нетерпеливым упрямством. — Где же он? Где он пропадает?
— Недели две можно было бы пожить у Хохлова. Он был бы рад. И я тоже.
— Перестань фантазировать, — сказала она с несчастным лицом. — У какого Хохлова? Ах да, твой разведчик… Где же Максим? Какое жуткое бессилие, хоть плачь!
— До слез, я думаю, не дойдет, — сказал Александр, заслышав шаркающие шаги по асфальту двора.
Там сверху, у навеса над ступенями лестницы, раздалось покашливанье, кряхтение, сплевывание, потом появилась тощая фигура дворника, волочившего по асфальту метлу, болезненный голос его назойливо проскрипел:
— Нету? Без царя в голове Черкашин-то ваш… Либо с прости господи по ночам шляется, гуляет, либо дрыхнет без задних ног. И зачем он нужен-то вам, шалопут неосновательный?
— Ничего, папаша, если дрыхнет, достучимся, — заверил Александр. — Его окно левее лестницы?
— Давай, стучи в окно. Али заказывай пальбу из пушек.
И дворник, ощеренным ртом обнаруживая недостачу зубов, побрел от лестницы, везя за собой метлу по асфальту.
Уже не надеясь, они все-таки достучались. Темная занавеска на окне раздернулась, недоуменно выглянуло круглое, совершенно невыспавшееся, ставшее вдруг сияющим лицо, после чего послышалось беглое движение за дверью, звякнула защелка, дверь открылась, на пороге переступал с ноги на ногу еще пьяный от сна молодой парень, босой, в трусах и майке, капельки пота выступали на верхней губе. И, не умеряя счастливого изумления, он воскликнул:
— Сестренка? Ты? Ну и ну! А это кто с тобой?
Они вошли в коридорчик.
— Привет, Мак, мы совсем неожиданно, соня праздный. Еле достучались. — Нинель, играя родственную строгость, чмокнула брата в щеку и представила Александра: — А это мой друг, познакомься, Максим.
— С удовольствием! И прошу прощения во всех смыслах! Без штанов представляться вроде не по светски! — спохватился Максим, открывая бесхитростным смехом чистые сахарные зубы, и тут же чрезмерно сильно пожал руку Александра, назвал свое имя, вслух повторил имя Александра и предупредил: — Отчество мое не обязательно. В моем солидном положении — это лишний довесок. Вас же разрешите по отчеству. Александр для меня фамильярно. Мне очень приятно познакомиться. Преклоняюсь перед фронтовиками. Вы что — лечитесь в госпитале?
— Что-то в этом роде, — ответил Александр. — И тоже прошу без всяких отчеств. И, если можно, на «ты».
Нинель с видом хозяйки отворила дверь в комнату и приостановила разговор:
— Мак, не держи гостя в коридоре и оденься наконец, чтобы гость не принял тебя за шалопута без царя в голове.
— За шалопута? Без царя в голове? Гениально и сногсшибательно! Но не в десятку. Надо бы — за беспортошного голодранца, прости за грубый реализм! — поддержал сестру Максим, не обижаясь. — Как тебе не пришло в голову такое великолепное определение? Проходите, гости, в залу, — по мальчишески сияя, как давеча, пригласил он и простер руку к двери.
— Не я придумала дурацкого шалопута, а ваш мудрый дворник, которого мы сейчас встретили. Оказывается, ты еще ходишь на бровях по ночам, — сказала Нинель, первой входя в комнату, и позвала Александра за собой: — Саша, здесь живет бесштанный голодранец, мой брат, о котором так образно говорил аристократ духа с метлой.
— А-а, дядечка Федор? — догадался Максим и проворно исчез за зеленой занавеской, отделяющей часть комнаты. — Раза два он меня видел под булдой, это справедливо и отвечает правде! Дядя Федор — особый, очень особый старичок. Он видит все человечество погрязшим в пороке, как в Содоме и Гоморре. Халда! Видели, какая у него косенькая улыбочка? По ночам читает Ницше и Шопенгауэра под одеялом. Боится, скалкой помнет бока старуха за трату электричества не по лимиту! — крикнул из-за колыхающейся занавески Максим. — Я сейчас! Сестренка, посмотри на левую стенку, над печкой, там — новое, ты еще не видела!
— Знаешь, мне всегда нравилось у Максима, — сказала Нинель, прослеживая за взглядом Александра, оглядывающего комнату с молчаливым вниманием человека, еще не попадавшего в такую обстановку. — Здесь какая-то свобода, понимаешь? Все просто и все таинственно. Я никогда не пойму, как все это делается. Вот, посмотри сюда, на новое. Боже, как грустно!..
Она повернула его лицом к картине, и он увидел кровавый, придавленный тучами закат, под ним сгоревшую деревню, повсюду черные скелеты печей, среди этого разлива крови черные ветки обугленных деревьев, на дороге исковерканное колесо, вдавленное в колею, наполненную водой, отражавшей мрачную багровость заката, и над всем этим кладбищем траурным комом выделяется на сучке ветлы одинокий ворон, как будто адский сторож пепелища и гибели.
От картины дохнуло тоской умерщвленной земли, какую много раз видел Александр, этим же ощущением одиночества обдала его и другая картина, висевшая рядом. Ночь, осень, ветер, при сильном порыве гнулись, схлестывались голые ветви берез у обочины шоссе, ударяли по ослепительному диску полной луны, по раскаленному куску металла в небе, загроможденному грозно ползущими на луну чернопепельными тучами, а внизу на пустынном шоссе мчится заброшенная от всего мира санитарная машина, тускло протянут по морщинистым лужам свет приглушенных фар.
— Ты сказала, что твой брат не воевал, — проговорил Александр. — Откуда он это знает, Нинель?
— Спроси у него сам, — ответила она и показала бровями: — Вот сюда посмотри. Наверно, тоже война, по настроению.
На картине — две человеческие фигурки, глядя куда-то вверх, стояли под звездами посреди ночного двора подле нарубленных дров, низкие тучи дымом неслись над крышами. Во дворе ни огонька, на стеклах смутно белеют кресты наклеенной бумаги. Темно, пусто, тревожно.
— Да, похоже на войну, — сказал Александр. — Твой брат любит рисовать тучи. Я почему-то на войне так отдельно туч не замечал. Важно было одно: светлая ночь или темная.
Из-за отдернутой с треском занавески вышел Максим, одетый в клетчатую рубашку, в широких брюках, запачканных краской; на фанерке, заменяющей поднос, — бутылка, стаканы, кусок сала в замасленной бумаге, батон белого хлеба. Он решительно отодвинул книги и папки к середине стола, поставил поднос и, видимо, услышав последнюю фразу Александра, продекламировал:
— «Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна освещает снег летучий, мутно небо, ночь темна». Война — это бесовство, кровь, мужество и полный идиотизм. Я с двадцать седьмого. Не успел. Жаль, конечно, но… Садитесь, друзья. Закусим по-студенчески. Можно с самогоном, купленным на Даниловском, можно и без самогона, с чаем, купленным по карточкам. Прошу садиться в кресла русской аристократии былых времен. Мебель моя не в чиппендейльском стиле. О, нет! Но гарантирую: грохнуться, ляпнуться, сверзиться с нее никак нельзя, сам чинил ножки, сам реставрирую.
Он ловко пододвинул к столу видавшие лучшую пору ободранные кресла, включил электрическую плитку на тумбочке, кинул на закрасневшие спирали чайник и, почесав грубоватыми пальцами в пшеничных волосах, повернулся к Александру, словно вспоминая: