На следующий день после курсов зашла в университетский виварий, но сказали, что Алексея Павловича нет. Прошлась мимо стеллажей, где белые мыши кишат в своих лотках. Когда вынимала одну за хвост, то цеплялась целая гроздь. Их красные глаза горели, как клюква. Лягушки копятся в огромных вонючих жбанах, и стоило только приоткрыть крышку — какая-нибудь вылетала оттуда и шлепалась на кирпичный пол.
Дома рыбная вечеря. Звали. Заперлась у себя.
Дочка, ать-два, Карп Микыч заждался.
Ешьте без меня, я потом.
Женя, перестань.
Я не могу там есть. Он чавкает. А потом достанет из кармана зубочистку и будет ковырять.
Отчего ты такая?
Какая?
Хватит, идем.
Мика вынимала Роме из рыбы косточки, выкладывала по ободку, и тарелка превращалась в вытаращенный глаз с белесыми ресницами.
Вы просили: никаких писем. Наивный мой Алексей Павлович, Вы забыли про cartes postales. Ведь недаром же плешивый профессор Венской военной академии опустил когда-то в почтовый ящик первую открытку, отдав за нее два крейцера и всю душу. Вот и мается с тех пор покойный профессор, обретя картонную плоть, по свету и не находит покоя. Дома у вас, в секретере Веры Львовны, я нашла целую пачку, аккуратно перехваченную резинкой.
Отлучаясь, вы каждый день посылали домой карточки с достопримечательностями и видами, называли супругу, не стесняясь перлюстраторов, и мышонком, и плюшиком, и даже попочкой — при этом обязательно рисовали себя на картинке: человечек-огуречик в шляпе то бродит призраком по самарской набережной, то стоит тенью поэта на обрыве пятигорского провала, то карабкается обезьянкой по адмиралтейскому шпилю. И как, посудите сами, устоять перед искушением, обманув и вас, и почтовое ведомство, написать открытку, открытое письмо, обращенное ко всему в этот поздний час спящему человечеству. Вот, извольте получить оттуда, где я в недосягаемости от этой ночи, незамысловатую карточку с глянцевым дачным пейзажем, с золотым тиснением по краям закатных облаков, поцарапанную стрижами, заляпанную пятном зацветшего пруда, пахнущую сиренью и йодом, — это отец, увлекшись разговором, все время попадает забинтованным пальцем в небо. Узнаете ли наш неуклюжий дом, пропитанный сыростью, пронизанный комариным писком; солнечное крыльцо, на котором след мокрой ступни исчезает на глазах; облупленную бочку, в которой выуженные мной уклейки прятались до октября?.. Когда бочку на зиму вылили, рыбки запрыгали по земле, прилипая к опавшим листьям. А вот под сводами столетней сирени июньский ветреный ужин. Ваша супруга вертит бинокль и безумно хохочет, наводя его то на выплывшую медузой луну, то на парусиновые кресла, надутые ветром, то утыкаясь в свою тарелку. Угреватая отроковица, распаляющая себя по ночам пальчиком, поедает кремовые розочки с торта. Не думаю, чтобы это была я, но вам видней. Напротив — вы. Борода вся в ржавых сиреневых соцветиях, что сыпятся на стол. Подмигиваете, бормочете, это, мол, дохлые мошки, вылавливаете их в стакане ложечкой и слизываете. Отец — он ведь пьянеет от ерунды — уже кричит. «Я им: вот и вы! — кричит и размахивает пустой рюмкой. — Милости просим в нашу компанию! И пуповинки им отрезаю. С появленьицем на свет Божий! А они кричат, недовольны! Думали, тут свет Божий, а здесь самое Царство Тьмы и есть.
Конечно, голые вы мои человечки, тут недоразумение вышло, обманули вас, объясняю им, но ничего уже не поделаешь. Поздно. Живите как можете! Здесь, братцы, каждому свой срок мучений, свой путь страданий отмечен, и никуда вы не денетесь, всю чашу каждому испить придется! Они надрываются, ревут, мол, за что? Мы, мол, невинно осужденные! А я им: цыц! Все вы так сначала. А потом? Отца и мать не почитаете, кумиров творите, прелюбодействуете, осла ближнего своего желаете! Так что страдайте и не вякайте! А они опять! И орут! И вопят!»
Когда вошла, Алексей Павлович протирал пыль с банок, тревожа покой препарированных пучеглазых.
Женя? Зачем ты здесь? В любую минуту кто-нибудь заглянет.
Ну вот, Алешенька, ты боишься меня. Вижу. А я была вчера у тебя. Пришла к Вере Львовне только потому, что знала: тебя дома нет. Приходила убедиться, что ей осталось совсем немного. Не нужно будет скрываться, кончится это унижение. Будем жить открыто, вместе, никого не боясь, и я рожу тебе чудного ребеночка, сдобного, толстощекого, пускающего пузыри от удовольствия, если строить ему буку. Младенца примет отец. Он будет держать меня за руку и говорить: «Тужься, мамочка, тужься!» И все получится хорошо. Приду в себя, буду хрумкать огурец и, бледная, измученная, красивая, смотреть на тебя вниз из окна, как ты стоишь на тротуаре под зонтом, продрогший, счастливый.
Женя, ты сама не понимаешь, что мелешь. Пойми, это мерзость, это даже просто пошлость, это верх банальности — изменять смертельно больной жене с юной дурочкой, влюбленной в воздух!
Да-да, Алеша, именно так. Гимн пошлости. Баналиссимо. Пестики и тычинки. Жизнь и смерть.
Замолчи, Женя, я устал. Послушай, завтра я увезу Веру Львовну на юг, в Ялту. Может быть, на месяц. Или больше. Как получится. Пойми, когда я говорю с ней даже о погоде, чувствую себя последним подлецом! Ты же знаешь, я оставил бы ее не раздумывая, но как бросить человека в таком положении? Ты не понимаешь, есть вещи более важные, чем любовь! Женечка, девочка, нам нужно расстаться. На время, конечно. Вера мне говорит: «Куда ты меня везешь, зачем? Какая разница, где сдохнуть. Здесь свои, здесь Женя приходит». А я не знаю, что ей сказать, как объяснить. Ну что ты молчишь? Скажи что-нибудь, а то войдут.
Счастливого пути!
Читала Роме. Сидела под лампой в кресле, а он — на диване. Потом книга кончилась, и сидели молча. То включала лампу, то выключала.
Что сейчас? Я имею в виду: горит свет или темно? Хотя, Евгения Дмитриевна, это не имеет никакого значения, я ведь все равно слышу, как вы сидите.
Я, Евгения Дмитриевна, если хотите, ночное животное, нам свет не нужен. Вот возьму и наброшусь на вас ночью. Подкрадусь и наброшусь.
Уже давно ночь, любезный мой Алексей Павлович, пробило два, хотела заснуть, но не спится, и мысли все о вас, вернее, обо мне, впрочем, это одно и то же. Слышно ли вам зудение жуков в запотевшей морилке? Припоминаете? Вы лежите в дырявой березовой тени, похоронив себя вчерашней газетой, по ней бегают солнечные пятна и косоножки. Егозливая дочка вашего состарившегося однокашника, с которой вы отправились собирать коллекцию для дачного, только что придуманного ею натур-музеума, шаманит вокруг, подрезая стремительным сачком все, что летает, ползает, шевелится. Поймав какую-нибудь бесцельную тварь, новообращенная инсектантка приносит ее на определение. На вашем взмокшем лбу отпечатался кусок статьи наизнанку. Вы долго разглядываете добычу в лупу, прислушиваетесь, закрыв глаза, к жужжанию в кулаке и наконец объявляете: «Поздравляю вас, детка! Это редчайшая удача! Какой чудесный экземпляр Muhis navosius!» Простушке достаточно, чтобы корчиться по траве в припадках переливистого девичьего смеха. Отдышавшись, она пристает к вам с бородавкой: девочки показали ей дом, где живет старуха, которая отгрызает бородавки и зализывает ранку, — у нее какая-то особенная слюна. Вы смущаетесь, не знаете, куда спрятать руку. Потом, на обрыве, она находит первобытные могучие качели — к огромному дубу привязан длиннущий канат с палкой на конце. И вот вы сидите на пне и читаете газету, хотя давно уже ждут к обеду, а проказница все катается и катается, и вы, оторвавшись от букв, смотрите, как она поднимается на цыпочки, неловко задирая ногу, чтобы захватить под себя один конец перекладины, на какой-то миг замирает, переступая, в позе мальчика, скачущего на лошадке, затем задирает вторую ногу, подпрыгивает, опрокидывается и улетает, медленно кружась, в облака.
На курсы не пошла и целый день провела в постели. Рано утром вернулся с дежурства отец. Что-то бормотал, разговаривая сам с собой, долго звенел ложечкой в стакане. Потом лег. Встала Мика, без конца заглядывала то с градусником, то с молоком, то с какими-то каплями. Уговаривала растереть водкой ноги и грудь. Наконец стало тихо — Мика увезла Рому к профессору на урок, но перед тем как уйти, еще принесла блюдо с яблоками. Яблочная кожура, срезанная змейкой, обвивала руки сырыми браслетами. Зашел истопник проверить дымоход. Был всего минуту, а запах мокрых разбитых сапог, дешевых папирос и непросушенных дров остался на целый день. Встал отец. Долетел хруст свежих газет и горячий дух борща. Вернулись с урока Мика с Ромой. Тот стал настраивать рояль, все время повторяя, что инструмент хороший, но очень запущен. Бил по клавишам, пока не постучала в стену костяной ручкой ножа. Там затихли. Вечером отец с Микой куда-то ушли, а Рома бесшумно ходил по квартире, ощупывая все подряд, только скрипел старый паркет. Ночью не могла заснуть, а за стеной бубнили. Прислушивалась, но долетали обрывки фраз. Тогда взяла большую стеклянную колбу, в которой стояли розы, вынула цветы, воду вылила в ночной горшок и приставила колбу донышком к стене.