Я ему: «Не говори ерунды». Он уперся. Я не выдержала: «Да какая тебе-то разница, в каком виде идти!» Рома весь затрясся, повернулся и пошел домой. Я за ним. Так молча вернулись. Мика сделала вид, будто ничего не произошло, будто все так и надо, только не смотрела в мою сторону. Еще забыла сказать, что была у вашей матушки. Она рассказывала про вас, каким были в детстве. Так и вижу, как прибегает заплаканный мальчик, не к ней, а ко мне, и рассказывает, что там злые мальчишки ловят птенцов, продевают им в глаза прут и бегают с этими трепыхающимися гирляндами, хвастаясь, у кого больше.
Папа, ты занят? Я хотела спросить тебя об одной вещи.
Что еще?
Ладно, неважно. Потом. Когда-нибудь.
Разумеется, Евгения Дмитриевна, в любом положении есть определенные недостатки. Не люблю уличных оркестров. Барабанный бой для меня все равно что для вас — густой туман. Или, например, снегопад. Тогда даже трамвай будто в валенках. Или новая обувь — вот понятное лишь слепым мучение. Да и вообще, вследствие малой подвижности мышцы незрячих вялы, кости тоньше, пальцы, вот видите, можно без больших усилий отогнуть к запястью. И, признаться, мало приятного в том, как вы, Евгения Дмитриевна, подсовываете мне посуду похуже, покрепче, чтобы не разбил. Но, с другой стороны, поверьте, у невидящего есть свои преимущества. Недаром ведь философы древности ослепляли себя. Очевидно, понимали, что ваш видимый мир, которым вы так дорожите, не больше, чем мишура, пшик. Эти цветные картинки ничего не говорят о сути вещей, только развращают вас, делают беспомощными. Вы же с закрытыми глазами даже не попадете себе ложкой в рот. Конечно, слепого легко обжулить, зато нельзя обмануть. Несложно искусственно сделать нужное выражение лица при разговоре, но невозможно сделать это с голосом. Слова лгут, голос — никогда. То, что кажется вам важным, например цвет, внешние формы, так называемая красота, на самом деле не имеет никакого значения. Не все ли равно, какого цвета небо или обои? Какой-нибудь бюст, которым принято восхищаться, в действительности не представляет из себя ничего особенного — голова как голова. Какая разница, Евгения Дмитриевна, как вы выглядите? Я не вижу вас, но это ничего не меняет в наших отношениях. Не все ли равно, какие у вас волосы или нос. Важно лишь, что вы ненавидите меня.
Пришел натирщик полов, полез щеткой под диван и выкатил оттуда засохший рождественский мандарин, звонкий, как орех.
Женечка, а какое сегодня число?
Надцатое мартобря.
И приводят к Нему слепого, и просят прикоснуться. Он, взяв слепого за руку, вывел вон из селения и, плюнув ему на глаза, возложил руки и спросил, видит ли что. Тот, взглянув, сказал: «Вижу проходящих людей, как деревья». Тогда опять возложил руки на глаза ему и снова велел взглянуть. И тот открыл глаза и увидел все ясно.
Объясняю ему: «Алеша, сыночек, не сходи с ума! Зачем тебе на ней жениться?» Он говорит: «Как ты не понимаешь! Вера ждет от меня ребенка!» Я ему: «Господи, да мало ли кто от кого чего ждет!» А он: «Мама, что ты говоришь! Что ты говоришь!» Я к ней: и Верочка, и лапушка, — а она затаила против меня и Алешеньку настроила. Перед самой свадьбой — выкидыш. Алеша, говорю, это ведь знак. Ему бы, дурачку моему, свадьбу отложить, пока суд да дело, а там бы и вовсе все кончилось само собой — ничем. Так нет, он из принципа женился. «Ты же, — говорю ему, — не любишь ее!» Его всего передернуло: «Откуда ты можешь знать, люблю или нет? Зато подлецом не буду». Потом еще выкидыш. Это уже прямо на моих глазах. Пятимесячный мальчик. Ручки, ножки, пальчики, ушки, пиписочка — все как у живого. А в третий раз ей сказали: выбирайте, или вы, или ребенок. А чего здесь выбирать! Вера почему-то решила, что все это из-за меня. Бред, конечно, но в ее состоянии что угодно могло прийти в голову. Я к ней как родная мать, я же понимаю… Послала им на Рождество подарок, китайскую чашку с крышечкой, вот эту, от бабки моей осталась. И что же? Прихожу домой, а моя коробка стоит у дверей. Мол, подавись своими подарками. Ты знаешь, Женечка, я тогда, помню, прилегла отдохнуть, а встать, чувствую, не могу. Нет, не так, неправильно: могу, но не вижу в этом никакого смысла, никакой потребности. Даже есть ничего не хотелось. Так целую неделю пролежала. Пожую чего-нибудь, поброжу по комнате и снова ложусь. А потом, ты знаешь, жизнь взяла свое. Все так просто. И над собой, дурой, смеялась. Жизнь такая штука, Женечка, что потом — все смешно. И с Верой как-то стерпелись. Они ко мне по праздникам приезжают, я к ним. А тут она заболела, я хотела переехать, чтобы ухаживать. «Не надо», — говорит. Не надо так не надо. «К нам, — говорит, — Женя приходит, помогает». — «Какая Женя?» — «Дмитрия, Алешина друга, дочка. Странная девочка, но добрая». И тут ты. Какая же ты, Женя, счастливая. У тебя сейчас самое-самое начинается.
Я-то знаю. Все ведь было. У меня, Женя, представляешь, после каждого раза через какое-то время снова зарастало. Представляешь? Доктор мой, покойный Петр Ильич, все время удивлялся: сколько, говорит, карамелек на своем веку перевидал, но такое — никогда в жизни. Так и говорил — карамелек.
Вот, любезный Алексей Павлович, спешу сообщить вам, вдыхающему взбитый чайками воздух, что поругалась с отцом, что мы довели друг друга до бешенства, до взаимных недостойных оскорблений, кричали, стараясь обидеть как можно больнее, радовались нанесенной другому ране. Убежала к себе и проревела битый час. Вы, предполагаю, уже испытываете легкое недомогание, неприятный озноб: не узнал ли отец про меня и про вас, про наш заговор, про то, что я ваша тайная жена, а значит, истинная. Успокойтесь. Отец еще ничего не знает. А повод был каким-то ничтожным, даже не стоящим упоминания. Важно лишь, что мы немножко, кусочками, умертвляем друг друга, и чем роднее, тем смертельнее. Пришла Мика с водой и валерьяновыми каплями, упрашивала выпить, а я отмахнулась, выбила у нее из рук поднос, стакан перевернулся на кровать. Она говорит: «Женя, надо поменять постель!» А я кричу на нее: «Ничего не надо! Оставьте меня все в покое!» Вот лежу на мокром и строчу вам слова. Вы, любезный Алексей Павлович, боитесь моего отца. И я тоже. И все время представляю, как ему расскажу. И страшно даже не гнева, что убьет и меня и вас, — не убьет, — а чего-то другого. Отец — вспыльчивый, грубый, сумасшедший. Но вы боитесь его не поэтому, а потому что он — святой, не от мира сего. Он — удивительный, замечательный, таких больше нет и быть не может. Этой женщины, моей мамы, давным-давно не существует, она отсутствует в природе, вместо нее — пустота, легко занимаемая вещами и людьми, а отец ухватился за эту пустоту и никого и ничего туда не пускает. Он думает, что делает все это для меня, из любви ко мне. Ему кажется, что он живет ради своей Жени. Он ничего для меня никогда не жалел, ни денег, ни времени. Мог играть со мной часами и в куклы, и в театр, и в почту, во всю эту детскую чушь. Я была еще совсем ребенком, а он уже ревновал меня ко всему свету, даже когда я просто бегала с другими детьми. Это болезнь, сумасшествие. Он ненормальный. Никогда не знаешь, чего от него ждать. Он совершает невозможные поступки. Весной мы ездили в Петербург, а на обратном пути поезд на вокзале задержался — какая-то женщина бросилась под колеса. Все пошли смотреть, и мне хотелось пойти, но отец не пустил. Я лежала на полке и читала. У открытой двери в проходе стояли два немца и болтали. Дверь купе из-за духоты невозможно было закрыть. И за стеной тоже говорили. Мужской голос спрашивал: «Так Сережа — чей же ребенок?» А женский отвечал: «Он твой жеребенок». Поезд тронулся. Мы ехали и ехали, а немцы все болтали, вернее, один говорил, а другой слушал. Уже заболела голова, и голос такой противный, бабий, что терпеть нет никакой возможности. Отец высунулся в коридор и попросил их отойти или замолчать.
Я сказала: «Они же тебя не поняли». А он в ответ: «Господа в России, значит, пусть будут любезны понимать по-русски». Немец не успокоился и все тараторил. Наконец отец не выдержал и заревел на него: «Du, Arschloch! Haltʼs Maul!»[33] Немцев сдуло. Я полдороги хохотала. Когда Вера Львовна только легла в больницу, отец пошел к ней со мной. Была оттепель, солнце, все развезло, еле по грязи добрались. Отцу было жарко, он вспотел, шагал, распахнув пальто. Купили апельсины. Я не удержалась и один по дороге съела, пальцы потом слипались. И в больнице было жарко. Натопили, а окна все заклеены, и никто не проветривает — боятся сквозняков. В палате на одной койке усохшая старуха, на другой — она. Лежит, отвернулась к стене. Мы сели, отец на стул, я на край кровати. Вера Львовна сказала, не оборачиваясь: «Вот и все, Митя, вот и все, вот и все». Отец ее оборвал: «Перестань! Мало ли что наговорят эти умники». Она обернулась. У нее было зареванное, опухшее от слез лицо. «Вера, дай я тебя посмотрю». Отец отдернул одеяло, задрал сорочку к подбородку и стал мять груди, щупать под мышками. Вера Львовна лежала, закрыв глаза. «Это еще ничего не значит, — сказал отец. — Вот увидишь, все обойдется». Потом ели апельсины. Отец надрезал своим швейцарским ножом кожуру, сдирал ее, и ногти сделались желтыми. Кожура прыскала. Я протягивала Вере Львовне по дольке. А когда вышли, дворник на углу колол подтаявший лед. Брызги летели прямо в нас. Отец крикнул: «Ослеп, что ли?» Тот махнул, мол, проваливай, и, сняв рукавицу, высморкался. Отец подошел к нему и ударил коленом в пах. Дворник выдохнул и грохнулся. Я закричала, бросилась на отца, пыталась оттащить, но он отшвырнул меня и ткнул того сверху в ушанку так, что мужик шмякнулся о мостовую. И лед, и лицо — все было в крови. Отец пришел в себя, и я увела его. До самого дома тряслись руки, все время просил у меня прощения. В тот день, когда делали операцию, я пришла пораньше, а там, в закутке перед операционной, уже ждали вы. Мы сидели на деревянном диванчике у кадки с пальмой и смотрели, как сестра перекладывала что-то из шкафа в шкаф, какая-то новая, всех старых я знала. Потом сестра куда-то ушла, и в коридоре никого не было. Я взяла вашу руку, мы обнялись. Так, прижавшись друг к другу, и сидели. Тут дверь отворилась, снова вошла сестра.