Миссис Долтри вошла в спальню с диккенсовской суетливостью, неся с собой целый мир, раздернула шторы, впустив в комнату потоки солнечного света, и сказала, чтобы я одевался. Пока я исполнял ее наказ, она, прихрамывая, расхаживала по комнате, громко и бодро напевая и складывая мою одежду в пустующий ящик комода. Когда я привел себя в порядок, так что миссис Долтри осталась довольна, она провела меня по коридору и вниз, по лесенке, гораздо меньшей, чем та лестница, по которой мы поднимались вчера, и через кухню ввела в пеструю оранжерею, где четверо человек сидели вокруг пышно уставленного стола.
— Итак, вот ваша сестра, мисс Урсула, — сказала миссис Долтри, указывая на томную и сонную девочку в белом, улыбнувшуюся мне, — а это мистер Грегори.
И темноволосый мальчик с тонкими чертами лица обернулся и украдкой бросил на меня взгляд.
Теперь о том, как начинался мой день.
Большой дешевый будильник, неизменно заведенный на без пяти восемь, стоит на подоконнике в дальнем конце моей комнаты. Когда мне вообще удается уснуть, а не просто проваляться в постели всю ночь, с беспорядочно мелькающими в голове мыслями, давясь нервными спазмами и выпитым — тяжелая, пресыщенная, с запашком плесени отрыжка сотрясает все мое тело (каждый раз это маленькая смерть), и если будильник находится в пределах досягаемости, я наклоняюсь к нему, прихлопываю кнопку звонка и снова зарываюсь в беспамятство. Это стало случаться столь часто и стало казаться мне столь невероятно ненадежным, что я завел привычку класть (для дополнительного резонанса) круглую оловянную бомбочку будильника под приподнятую крышку моего проигрывателя, подкладывал рядом разные бранные обращения вроде: ПОРА ВСТАВАТЬ, ГОВНЮК. В результате мне приходилось, пошатываясь и спотыкаясь, брести через всю комнату; однако обычно я все той же неверной походкой возвращался в постель, чтобы проснуться разбитым и виноватым в десять утра. На какой-то период, в порядке эксперимента, я стал устанавливать на своем пути разнообразные препятствия — препятствия, назначение которых состояло в том, чтобы пугать и будить меня внезапным шумом и тупой болью, когда мне случалось наткнуться на них, только затем, чтобы по забывчивости проделывать извилистый путь между натянутыми проволоками, угловатыми стульями и перевернутыми мусорными корзинами, нажимать дрожащую кнопку будильника и возвращаться во влажное тепло постели. Между прочим, я ненавижу сон (и молю Господа о том, чтобы не спать так много). Не понимаю, почему эта тема меня так волнует. Когда вы спите, с вами может случиться что угодно. Сон — это не больше чем заблуждение.
Теперь я поднимаюсь с постели так, как если бы кто-нибудь пытался удержать меня в ней, и стою, совершенно ошарашенный и очумелый, перед осторожно приоткрытым окном. Мне нужно какое-то время, чтобы подышать холодным воздухом и собраться с силами. Так по крайней мере минута уходит у меня на то, чтобы, бормоча придушенные проклятья, справиться с одышкой, прежде чем я окажусь в состоянии штурмовать ванную (для чего надо пройти через маленькую гардеробную, где, как мозаика, развешана одежда Грегори) и смогу придать своему лицу приличный вид. Прежде чем открыть глаза, мне требуется девяносто секунд протирать их влажной губкой, а затем промывать чистой водой, пока они не приобретут подозрительно жизнерадостное выражение (у меня совершенно заспанный вид, даже если я не сплю. Если посмотреть на меня во время умывания, то можно подумать, что я провел целый день на морском курорте). Что касается полости рта и зубов, то я чищу и полощу их не менее трех минут в тщетной надежде избавиться от ощущения грязного налета, и мне нужно метров двести туалетной бумаги, чтобы хорошенько высморкаться и прочистить дыхательные пути. Мне приходится снимать с лица семь слоев ежедневного похмелья (почему я стал так много пить? Раньше ведь этого не было. Мне хочется быть пьяным весь день напролет. Надеюсь, что я пью так много просто потому, что теряю чувство меры. К тому же я приучился курить траву. Потом бросил. От травы я совсем еду крышей. Если, конечно, не пьян. Тогда все равно): в горячей похмельной дымке, со звоном в ушах, я возвращаюсь к себе и влезаю в жесткие, колючие одежды.
Благодаря извращенной планировке квартиры, в которой мы обитаем (она предназначена для какого-нибудь любителя шикануть, который живет один, или любителя шикануть и его девчонки), путешествие на кухню мне приходится проделывать через комнату Грегори, всего в нескольких футах от его кровати. Довольно часто там вместе с ним оказывается кто-то еще (правда, это никогда не мальчик. Почему? Я рад. Не люблю гомиков. Не люблю — так что, наверное, я сам гомик). Сегодня утром рядом с изящным торсом Грегори я вижу россыпь каштановых волос и слышу прерывистое сопение; и, как обычно, их тела отодвинулись друг от друга, насколько позволяет постель, а узкое, повернутое в профиль лицо Грегори, как всегда во сне, выражает подозрительность, враждебность, пресыщенность и отвращение. Мне хочется завопить от боли, хочется, чтобы мир рухнул, провалился в тартарары, но я всего лишь бросаю беглый взгляд на голые буфера (мне то и дело приходится видеть их, это весь секс за много месяцев), потом осторожно поворачиваю скрипучую ручку кухонной двери. Я искренне ужасаюсь при мысли о том, что могу разбудить Грегори, несмотря на глубокую зависть и неодобрение вольности, которую он себе позволяет: просыпаться в девять, а то и в полдесятого. (Он может вышвырнуть меня прочь. Неужели? Неужели они позволят ему поступить так?) Поэтому я крадучись спускаюсь вниз с большой кружкой растворимого кофе и пью его, сидя за своим письменным столом и куря одну сигарету за другой. Полные пепельницы я выбрасываю в корзину для бумаг. (На данный момент корзина для бумаг — одна из Неприятностей моей жизни. Я не выносил ее уже несколько недель. Не решался вынести. Просто придавливал мусор. В один прекрасный день она сама собой встанет да и уйдет.) Я последний раз заглядываю в ванную пописать, причесаться и выхожу на улицу.
Мы живем в Бейсуотере — районе сплошных бомжей и приезжих. Сейчас здесь почти в каждом доме гостиница; их портики выстроились в ряд, как гарнизоны Иностранного легиона; какой-нибудь замудоханный араб приезжает сюда и автоматически добивается успеха. (Местные мальчики тоже не теряют времени даром. Они работают на улицах, заарканивая добычу — какая приглянется. И мало-помалу берут верх. Я чувствую, что мог бы присоединиться к ним, если бы держал нервы в кулаке.) Но я не могу. Мне нравится, как меняется мир вокруг, но, похоже, для меня в нем остается все меньше места. Я ненавижу эти каждодневные десять минут, которые трачу, чтобы пройти по холодным площадям, мимо темных магазинных витрин, где кошки точат когти об оконные рамы, и дальше через дребезжащий Квинсуэй, где земля дрожит от непрекращающегося потока машин и сладко пахнет вчерашними отбросами. Конечно, я разглядываю девушек, провожаю взглядом самолеты (возьмите меня в Америку), покупаю по пути газету и еще кучу сигарет, но вряд ли при этом выгляжу убедительно. Никто не ощущает моего присутствия; люди проходят мимо (вы тоже могли бы пройти мимо меня в один из этих дней; пройти и не узнать. Почему?). В киосках и лотках, униженным и верным клиентом которых я себя считаю, я не привлекаю ни малейшего внимания — и это несмотря на мои постоянные приветствия и четко произносимые названия покупок. Газетчик, крупный, изнуренный мужчина, который продает мне «Гардиан» (и у которого всегда наготове улыбка и приветствие практически для любого клиента), никогда не отвечает на мое «с добрым утром», когда я даю ему деньги без сдачи, и смотрит на меня с закоренелой ненавистью, если я дрожащей рукой протягиваю ему фунтовую банкноту. Служащие метро, отпуская мне билет или проверяя его, глядят на меня понимающе, но все это нетипично. Иногда я оборачиваюсь, пройдя половину пути по каменному коридору, дабы убедиться, что никто не провожает меня враждебно любопытным взглядом. И стоит мне оказаться там, внизу, на подземных улицах, когда поезд сердито вырывается из своего лаза и я пытаюсь присоединиться к набившимся в вагон людям, — я все жду от них инстинктивного протестующего жеста, жду, что они сомкнут свои ряды, не пуская меня. (Это не может быть следствием отчуждения, ведь правда? Я хочу стать частью целого. Я страстно желаю этого.)
В конце моего путешествия меня ожидает сравнительно недолгое испытание: приходится зайти купить пачку чая к Дино — маленькое, в основном посещаемое итальянцами кафе в недрах холборнского виадука. Сам Дино, неопрятный увалень с падающей на лоб длинной сальной челкой, достиг таких высот, что ниже приготовления фирменных блюд, особых тостов и отпускаемых на дом фаршированных томатов не опускается, так что ежедневная торговля горячительными напитками приходится на долю старой (английской) шавки Филлис, совершенно не разбирающейся в своем деле. Невероятно медлительная и неуклюжая Фил ведет себя так, словно успела переспать с каждым своим клиентом. «Чаю, Фрэнк?», «Апельсиновый сок для тебя, Ронни» и «Твой кофе без кофеина, Эдди» — даже малолетки удостаиваются улыбки и сочного пожелания «доброго утра», а незнакомцы, люди, которые заходят в кафе не для того, чтобы что-нибудь купить, не для того, чтобы оставить ей и Дино деньги в обмен на приобретенные товары, а просто для того, чтобы спросить дорогу, и те зачастую получают ласковое напутствие: «милок» или «дорогуша». Со мной она даже ни разу в жизни не заговорила — а однажды, когда старая кляча спазматически возилась с пластмассовыми чашками и я для пробы назвал ее Фил (все ее так называют), она взглянула на меня с такой невыразимой неприязнью, что после этого мне целую неделю приходилось делать крюк — в закусочную для таксистов на Кинг-стрит. (В подобных местах я пять раз за утро говорю «спасибо». Спасибо, что впустили, спасибо, что заметили мое присутствие, спасибо, что приняли заказ, спасибо, что взяли деньги, спасибо, что вернули сдачу. Как-то на вокзале Паддингтон я даже поблагодарил автомат с горячими напитками. Автомат с горячими напитками: он выдал мне горячий напиток, и я сказал — а почему бы и нет? — «спасибо». Это еще одна Неприятность, которая обрушилась на меня за последнее время. Мне кажется, что крыша у меня съезжает все больше. Все больше и все дальше.) Примерно такого же обращения со мной придерживаются швейцар с бакенбардами из Мастерз-хаус, обычно разговорчивый и оживленный лифтер оттуда же и блядовитые уборщицы, которые ползают на карачках в провонявших карболкой вестибюлях.