В любом случае, мой прибор вышел из строя. Больше не фурычит — болтается, как сосиска, и все. Теперь я даже подрочить толком не могу. Мне все кажется, что рано или поздно он втянется внутрь, отвалится или попросту исчезнет — в самом деле, что его здесь держит? Ему хочется укрыться с головой одеялом и забыть обо всем. Бывает, я с трудом нахожу его, когда моюсь в ванной. «Знаю, знаю, ты где-то здесь, — говорю я. — Мы с тобой писали всего полчаса назад». Даже если девушки позволяют мне целовать себя, даже если, как Миранда, разрешают лапать за грудь и ложатся со мной в одну постель, мой дружок и не встрепенется. Я стараюсь растормошить его, вести себя с ним по-приятельски; я щиплю его, тру, сдавливаю — дурачусь и вытворяю все, что придет в голову. Но он умер, умер. Он хочет заняться чем-нибудь другим. Он хочет уйти. И кто я такой, чтобы его отговаривать?); я мечтаю пойти и заставить Деймона сделать что-нибудь ужасное, как вдруг полоумный бывший сталинист Уорк торопливо ныряет в мой закуток.
— Это Герберт, — говорит он.
— Боже. Откуда ты узнал?
— Джон Хейн вызвал его к себе в кабинет. Ты бы и сам догадался.
— Как?
— Догадался бы.
В этот момент я отворачиваюсь к окну. До того как Уорк выдернул все свои мелкие почерневшие зубы, он говорил быстро и внятно. Теперь он тянет, слюнявит слова, как пьяный, и я не могу вытерпеть этого больше нескольких секунд.
— Конечно, это Герберт, — произносит Уорк с внезапной задумчивостью, как человек, припоминающий стихотворную строчку.
— Ты правда так думаешь, Джеффри?
— Наверняка он.
— Хорошо. Радостные известия, — говорю я неискренне (неискренне не потому, что, окажись это Герберт, это не было бы радостным известием, а потому, что Уорк слишком сумасшедший, чтобы его информации можно было доверять. Уорк уже давно не различает, что есть на самом деле, а чего нет; он уже давно не может сам выбирать предмет своих размышлений). — Хотя, конечно, — добавляю я, — речь может идти о двух из нас. Не только об одном Герберте.
— Конечно, может быть и так. Вполне возможно, — отрывисто, презрительно произносит Уорк.
Уверяю, что эта мысль никогда раньше не приходила ему в голову. Но Уорк предпочитает вести себя так, будто все предусмотрел. (На деле он, если подумать, совершенно замудохан: ни мозгов, ни зубов, ни куража, — да при этом еще остаться без работы! Мы все здесь заключили молчаливое пари: как скоро Уорк покончит с собой или совсем уж поедет крышей, чтобы продолжать в том же роде.)
— И все же для Герберта это будет невероятно тяжело, — говорю я, желая приободрить Уорка. — Я знаю, он не захочет в этом признаться, но это так. Он слишком старый, чтобы вынести такое потрясение и вернуться к разбитому корыту. Подумай обо всем, что он…
— Терри? — произносит какой-то другой голос.
Это Бернс, лысеющий, усатый, от которого слегка попахивает рыбой. Бернс и Уорк терпеть не могут друг друга больше, чем здесь это принято, и поэтому я чувствую себя застигнутым врасплох, видя, как бывший школьный учитель входит в мой отсек и захлопывает за собой дверь. Тут что-то важное.
— Мы думаем, что это Герберт, — подаю я упреждающий сигнал тревоги.
Бернс машет на меня ладонью:
— Это Герберт. Но не он один. Парнишка из профсоюза сказал мне, что Джон Хейн собирается разогнать всю контору.
— Вот и разгонит, — возмущенно произносит Уорк. — Он просто обязан. У него нет выбора.
— Боже, только не это, — начинаю я (эта чертова свинья не решится), — он не может. Неужели он способен на такое? Неужели у него рука поднимется? Нет, он не сможет.
— Теренс, — произносит какой-то другой голос. Ллойд-Джексон!
— Кажется, заведующий хочет вызвать тебя на пару слов.
Он может. О да, он может. Джон Хейн обладает над нами полной властью, мы — его собственность; он может делать с нами все, что захочет (даже убить, если ему заблагорассудится). Власть у него есть, а иногда — и кураж. Однако больше у него ничего нет в мире. И пока я иду из офиса к его кабинету и все кругом расплывается от предчувствия неизбежной опасности, я вижу себя сзади, свою трусливую походку, свои волосы, а перед собой, сквозь голубое оконное стекло, различаю там, на воздушных путях, другую, знакомую, шаркающую, неопрятную фигуру в макинтоше — карикатурного Терри Бродягу. (Грегори, бессердечный ублюдок, ты хоть пальцем когда-нибудь шевельнул, чтобы быть тем, кто ты есть?) Я хочу эту работу. Она моя. Они дали ее мне, и я не собираюсь отдавать ее обратно.
(Боже, в кого только не способен превратиться человек, да еще так быстро. Ребенком, когда я смотрел на продавцов в магазинах, на сторожей в парках, на молочников — на любого, кто шел по своим делам, — я думал: они всегда хотели, чтобы все обстояло именно так, словно бы у них никогда не было иного выбора, словно бы ничто из этого никогда нельзя было изменить. Эти существа, казалось, рождены пресмыкаться; им явно не хватало жизненной энергии и вкуса к жизни. Но теперь я замечаю, что практически никто не хочет быть тем, кто он есть. Они вовсе не обязательно хотят быть кем-то еще, но, дружище, они не хотят быть теми, кто они есть.)
— Привет, Терри. Кэти, оставь нас на минутку, ладно? Садись, садись. Итак. Скажи мне, что ты думаешь о своей работе здесь.
Не спрашивайте меня. Скажите мне, что ответить. Скажите мне, что ответить, и я отвечу.
Конечно, не будь наш мир таким сумасшедшим, можно было рассчитывать с ветерком прокатиться до работы на своей дорогой зеленой машине?
Грегори
А как начинается мой день?
Безрадостно. Болезненно. Квартира, в которой я живу, это квартира старшего сына: она спланирована дня одного человека; она спланирована для меня. Просторная гостиная с лепным карнизом, тесно сомкнутые ряды книжных стеллажей и блистающие белизной окна были во время оно обширной сценой, по которой блаженные молодые Райдинги могли задумчиво бродить взад и вперед, а затем неспешно спускаться по резным деревянным ступеням в стильный вестибюль, проходить мимо буфетов в то, что некогда было дивной спальней, а оттуда — в гардеробную, где человек может не торопясь одеться, а оттуда в ванную комнату, где можно принять ванну. Теперь мы вынуждены всем этим делиться. Ну ладно.
Итак, благодаря извращенно имперской планировке моей квартиры день начинается с травмы, которую мне наносит самый вид второго обитателя — Теренса Сервиса. Гуталиновая фабрика, на которой он работает, требует, видите ли, его присутствия на рабочем месте не позже чем ровно в девять утра, а Теренсу, простому славному парню, требуется по крайней мере литр какого-нибудь дешевого освежающего напитка, прежде чем он, с трудом волоча ноги, отправится на службу. Для этого ему надо пройти через мою комнату, и его топот неизменно будит меня. Этого мне только не хватало. Сон кажется мне безжалостной госпожой, а сам я — робким придворным в ее приемной. Поэтому недоставало мне только Теренса: нет, мне нужен мой сон. Мне приходится каждый вечер куда-нибудь уходить, так что ложусь я всегда поздно. Тем не менее, с трудом разлепив тяжелые веки, я смотрю, как Терри по-театральному крадется мимо меня на цыпочках, высоко поднимая согнутые в коленях ноги, к кухонной двери. Затем, несколько шумных минут спустя, мой мучитель возвращается, неся кружку и иногда какой-нибудь скромный бутерброд. Все это ужасно неприятно. Представляю, как неловко могло бы получиться, если бы со мной в это время был друг. Что я тогда скажу? Как объясню, что происходит? Думаю, только удовольствие, которое я получаю, глядя, как он возвращается с точностью часового механизма, воображая себя легким, как мотылек, мешает мне категорически заявить ему, чтобы впредь ноги его здесь не было до самого ланча. Вне всякого сомнения, он мог бы устроить маленькую кухоньку у себя в комнате. Надо будет попробовать подбить его на это сегодня.
Так или иначе, я с наслаждением валяюсь в постели, пока не услышу, как за ним хлопнет дверь; раздумываю над тем, как мне сегодня одеться, и мысленно подвожу итоги прошедшей ночи. Независимо от того, как она прошла — у Торки или в компании двух моих приятелей, Кейна и Скиммера, с которыми мы предприняли какую-нибудь дорогостоящую эскападу. Оба — бесподобные весельчаки, они вам понравятся. Мы всегда закатываемся в самые роскошные рестораны. Мы всегда ходим в обитые плюшем подводные коктейль-бары (пабы мы просто не выносим). Мы всегда тратим кучу денег. Мы бесимся до глубокой ночи и всегда заканчиваем какими-нибудь безумствами. Часто под утро я чувствую себя как выжатый, заплесневелый лимон; ощущение хрупкости не покидает меня, пока я не выпью бокал шампанского до ланча. Разумеется, это не похмелье: у меня похмелья не бывает; похмелье бывает только у жлобов.
…Я выпрыгиваю из своей белоснежной двуспальной кровати и — накинув шелковый халат, в плавках, а бывает, и совсем голый — неспешно прохожу на кухню. Свежий апельсиновый сок, черный-пречерный кофе, круассан с каким-нибудь редким сортом меда. Затем, приняв ванну (для этого приходится мужественно преодолеть зловонную комнату Терри), я чищу свои крепкие, блестящие зубы, посмеиваюсь своим цыганистым волосам и подстригаю ногти. На подоконнике в передней — при этом я энергично растираюсь полотенцем — лежит на первый взгляд нетронутая, но на самом деле внимательно просмотренная Терри кипа писем. Я выбираю самое привлекательное из них, самое приятное, самое благоуханное послание, касающееся денег или секса (практически все письма так или иначе касаются этого), и внимательно изучаю его, пока солнце сушит игривые завитки моих волос. Вслед за тем я одеваюсь с такой чертовской небрежностью, какую может осмелиться позволить себе только прирожденно стильный человек, киваю своему отражению, искоса глянув в висящее в вестибюле зеркало, терпеливо выслушиваю угодливую болтовню лифтера, швейцара и портье и проскальзываю сквозь двустворчатую стеклянную дверь. Я на улице.