…Мы уже говорили с тобой о том, что если я приду в комиссию по досрочному освобождению и поручусь за тебя, раз уж никто из твоих родных не может этого сделать, то тебя, может быть, освободят условно еще до срока. Думаю, настала пора так и поступить, потому что эта твоя книга дает тебе отличный шанс на досрочное освобождение. Я успела полюбить тебя за минувший год (господи, неужели уже так долго?), но, должна признаться, немного боюсь личной встречи с человеком, который занял такое важное место в моей жизни, продолжая оставаться загадкой. А что, если все окажется не так, как мы надеемся? Как я это переживу? Конечно, мои переживания ничто в сравнении с твоими, и мои слова наверняка еще больше растравляют твою боль, но так уж оно есть. В общем, я думаю, что через пару недель приеду в Вашингтон и навещу тебя в тюрьме 21 мая, если ты не против.
У меня скопилось не меньше дюжины ее фотографий и около сотни писем, и все же, думая о предстоящем визите, я представлял ее себе менее отчетливо, чем после первого письма. Теперь, когда мне пришлось всерьез задуматься о своих чувствах, я понял, что не могу отделить реальность от сексуальных фантазий и далеко идущих планов нашего совместного будущего, которыми я себя развлекал. У меня было такое ощущение, будто несколько месяцев переписки пролегли между нами, как широченный залив, и, чтобы навести через него мосты, вряд ли хватит жалкой пары часов одного майского полдня. С перепугу я сел писать подходящую случаю молитву, но так и не смог ничего придумать. У меня уже девять лет и несколько месяцев не было женщины, и моя самоуверенность в обращении с противоположным полом порядком повыветрилась. Хотя это и неплохо, поскольку моя былая самоуверенность целиком и полностью основывалась на презрении к женщинам. Теперь же я не испытывал ничего, кроме сомнений в себе, помноженных на отчаянное желание освободиться досрочно и мысль о том, что Тереза может оказаться моим последним шансом. По мере того как день ее визита приближался, я перешел от тревоги к состоянию безмятежного всеприятия, точно приговоренный к смерти, который смирился с мыслью о неотвратимости убийственной инъекции. Утром того самого дня паника снова охватила меня с такой силой, что, когда я выходил во двор для свиданий — прямоугольник травы и яблоневых деревьев, среди которых были разбросаны детские горки и качели, в окружении изгороди с колючей проволокой поверху, — у меня тряслись колени. Солнце светило так ярко, что почти ослепило меня. Из-за ельника, насаженного к западу от тюрьмы, тянуло рекой. Мои чувства вдруг лишились обычной защиты, и весь мир предстал передо мной точно раскаленный красочный крик. Ветерок обвевал меня, а вопли носившихся вокруг качелей ребятишек на фоне болтовни их отбывающих срок папаш, которые сидели с женами и родителями за столами, ели принесенную ими еду и наслаждались возможностью прикоснуться друг к другу, показались мне резкими, как треск смолистого полена в костре.
Во дворе было, наверное, человек шестьдесят-семьдесят, но Терезу я увидел сразу. Она сидела одна за столом в тени большой яблони, на ней был голубой сарафан с белыми узорами. Волосы она распустила по плечам. Завидев меня, она робко взмахнула рукой. Я шел к ней, не вынимая рук из карманов и напустив на себя уверенный вид, а сам страшно боялся напомнить ей какого-нибудь идиота в роли Крутого Джека из фильма пятидесятых годов. Вблизи она оказалась похожа на традиционный портрет американской девушки, чистой и очаровательной, как парное молоко или сахарное печенье. Узоры на ее сарафане изображали белых птиц с раскинутыми крыльями. Когда я подошел, она встала и обняла меня, по-сестрински. Я чуть не заснул от запаха ее шампуня, но прикосновение ее грудей подействовало на меня возбуждающе. Мой эрегированный член уткнулся ей в бедро. Смутившись, я едва не отпрянул, но она удержала меня со словами:
— Ничего, все в порядке.
Почти тут же она рассмеялась, звонко, как ручеек, и сказала:
— Полагаю, это значит, что ты рад меня видеть.[5]
А я, уткнувшись в ее волосы, пробормотал:
— Угу.
Не знаю, кто из нас дрожал, я или она. Наверное, оба. Удары моего сердца гулко отдавались во всем теле. Я не знал, что делать, просто стоял, и все. Наконец мы сели, держа друг друга за руки через стол. Я настолько привык сомневаться во всех своих эмоциях, что теперь, когда меня охватило неподдельное чувство, мог только молчать и смотреть. Она оказалась бледнее, чем на фотографиях. Белая ночная птица из страны беспощадного солнца. И хотя я уже знал, что глаза у нее зеленые, только теперь заметил, насколько они отличаются от обычных зеленых глаз: у них был тот же оттенок непрозрачного камня, какой бывает у ручьев Колорадо, когда тают снега. Среди жен и подружек грабителей, угонщиков и прочего ворья она выглядела не на месте, но мне подумалось, что эта женщина будет выглядеть не на месте где угодно, кроме разве что пустыни, ведь ее красота была такой спокойной и домашней, словно ее лицо и фигуру вылепил на досуге какой-то скульптор, вдумчивыми пальцами оживляя плавные изгибы ее тела.
— Что ж, — сказала она, — похоже, о химии нам беспокоиться нечего.
— Так вот как это теперь называется? Химия? А по мне, так больше отдает метафизикой.
И тут же испугался, как бы она не сочла мой ответ чересчур бойким. Она еще подержала мою руку, потом нырнула под стол и вытащила на поверхность большой, аккуратно свернутый бумажный пакет.
— Сэндвичи, — сказала она.
Сэндвичи оказались с куриной грудкой, помидорами, латуком и укропным маслом. За едой мы говорили о всякой всячине. Я рассказывал Терезе о книге, о том, что издательство вообще-то специализируется на художественной прозе, так что «Молитвенник» был для них своего рода экспериментом, но они полагали, что книга стоит того, и намеревались вложить хорошие деньги в раскрутку.
— Редакторша говорит, что, может, они даже будут переиздавать его раз в пару лет. Добавлять к нему новые молитвы. — Я надкусил сэндвич и прожевал. — Она говорит, пусть будет как уитменовские «Листья травы». Растет все время. Я, конечно, добавил, что мне до Уитмена — как до Луны пешком, и знаешь, что она ответила? Она сказала: «О господи, да Уитмена сегодня можно было бы так раскрутить! Этакий мачо Гинзберг!» А потом спросила, не голубой ли я.[6] Да с такой надеждой.
Тереза рассказывала мне о Першинге, о своем магазине.
— В нашем городе никто больше не продает набивных ядозубов,[7] — сказала она. — Зато через меня их проходит очень много. — Она налила себе чаю со льдом из термоса. — Иногда по утрам, когда я только открываю магазин, мне он даже нравится. В нем так причудливо все перемешано. Жеоды[8] и тарантулы. Поделки навахо и открытки. Магниты на холодильник, карты несуществующих кладов. Когда я одна, мне всегда кажется, как будто я мать какого-то огромного неуклюжего семейства.
Время летело сломя голову. Висевшее в воздухе напряжение, казалось, скользило и перетекало между нами. Минут за двадцать до конца часа свиданий Тереза взглянула на часы. Потом поджата губы, посмотрела на меня деловым взглядом, сцепила пальцы и спросила:
— Что ты теперь чувствуешь?
— Насчет чего? Нас?
Она кивнула, не переставая пристально смотреть мне в глаза.
— А ты не догадалась? — спросил я.
Ее щеки залились румянцем.
— У тебя давно не было женщины. Правда, не так давно, как у меня не было мужчины, но тоже порядком. Может быть, это сбивает тебя с толку.
— Может быть… а может, и наоборот, как раз все проясняет. — Я оторвал полоску куриного мяса и начал отщипывать от нее кусочки. — Мы уже несколько месяцев говорим друг другу «Я тебя люблю», но до сих пор все было как в школе. Я подсел на подробности. Когда ты стала подписывать свои письма «С любовью, Тереза», я чуть не умер от восторга. Я глаз не сводил с этой подписи, а когда получал следующее письмо, то первым делом смотрел в конец, подписалась ты так же или по-другому. Было еще и кое-что, но, чтобы все стало по-настоящему, не хватало одного — сегодняшнего дня. Когда ты уйдешь, у меня больше не будет такого чувства, что у нас все как в школе. Нет, все будет гораздо хуже… и лучше. А ты, разве ты не то же самое чувствуешь?
— Что-то похожее.
— Но у тебя есть сомнения.
— Эти твои молитвы… — И она порывисто тряхнула головой.
— И что с ними?
За столом, шагах в двадцати от нас, семья одного зэка собирала тарелки и кувшины в большую корзину, готовясь уходить, а маленькая мексиканская девчушка, в шортах и лиловой майке с надписью «Вашингтонские хаски», заплакала. Тереза наблюдала, как зэк, чьи руки до самых запястий, словно рукава, покрывала татуировка, а длинные черные волосы падали до поясницы, стал ее утешать.
— Ты так в них уверен, — сказала Тереза. — У меня такого рода уверенность всегда ассоциировалась только с сумасшедшими.