Мне показалось, что все это самообман, то, чем я занимаюсь. Если бы я действительно хотел умереть от этой жуткой болезни, я бы давно мог пойти в притоны, где жуткие люди курят и колются, сосут в туалетах и все-все-все. И там наверняка, и сомнений нет, я мог бы уже через неделю подцепить этот вирус. И все было бы устроено, я бы уже полусгнил сейчас. Но нет. Я хочу, чтобы было красиво, даже чтоб любовь сопровождала и страсти, чтобы этот вирус мне достался не как наказание, а даже как награда, дар Божий, дьявольский или как угодно, чтобы о нем и не думать, а прийти к нему как-то невзначай и в то же время — неумолимо. И теперь вот появилась возможность войти в их круг, где это возможно, неужели же я захочу сразу этот круг смертью замкнуть, не успев насладиться? Да и среди них есть разве такие, чтобы высчитывали: ну-ка, где это несчастье, туда и пойду. Все бегут от несчастья… Хозяин вернулся, и я сказал, что заболел. Он меня отпустил, правда дав задание на рю де Тюренн.
Я пошел туда и, забыв зачем, оказался на маленькой улочке Капустных мостков. Мусор, сумерки… И там, один за другим, выходили на меня монстры. Сначала из подворотни вышла девушка с сухой рукой, вся скрюченная и кривенькая, и я чуть не вскрикнул, так неожиданно, и, пройдя мимо нее, даже зажмурился на секунду, чтобы прогнать видение. Но тут же из магазина каких-то замков и еще всякой всячины, и все оптом, вышел человек-бочонок. Я обежал его, чтобы, не дай Бог, следом не идти. Но тут сразу же вынырнул из-за машины человек на костылях с повязкой на глазу.
Я побежал; выбежал на Бомарше, свернул налево — там, я знаю, есть маленькое патиссри-кафе,[11] такое старенькое, но очень вкусно кормят. Я вошел в ужасе от бэконовского «Триптиха» и сел в самый угол. Хозяйка меня узнала, и я взял большой кофе. И только когда сделал первый глоток, у окна увидел — почти что карлик арабского происхождения, с кочаном фризэ[12] седого. Его ступни не доставали до пола, висели под стулом, и он ими покачивал, а на столе перед ним лежала большая книга с голыми японками, совсем полудетская, я бы сказал, он водил своим кривоватым пальцем по картинкам, по телам японок. Я не выдержал, схватил салфетку и, лицом уткнувшись в нее, заплакал — все это подтверждение моему больному разуму, моему больному восприятию мира, вот таким он мне видится, а сам я — любой псих, в смысле психиатр, объяснил бы — этот карлик жуткий, это мой портрет. А он как раз встал — спрыгнул со стула и, взяв свою книгу под мышку — она гигантской казалась, — вышел, ковыляя на своих коротеньких и кривеньких ногах.
Я хотел выпить коньяку, но в кафе не подавали алкоголь, тогда я купил каких-то тортов-треугольников, сказав, что приду завтра на дежене,[13] и ушел. Напротив, в кабаке, выпил у стойки большой кальвадос. Вернулся на рю де Тюренн по делам хозяина, в новый магазин «Ив Дорсей». Их два напротив друг друга. Сияют, новенькие. Вся улица в магазинах. Вдруг я подумал, как, должно быть, местные жители их ненавидят — продавцов этих, владельцев нижних этажей и квартир, используемых под ателье.
Я уже побывал у них дома. Принес Сержу куртку — красивую выбрал. Темно-вишневая, из котона, похожего на выстиранный шелк. У них в квартире очень опрятно. И только при входе, в коридоре, пахнет той же кошатиной и старым ковром, что и внизу. Свойство многих старых парижских домов.
Я вошел и сразу понял, что у них был какой-то неприятный разговор. Дани плохо воспитан, старался даже показать, что у них не так что-то. Серж очень сдержанный человек, такие обычно внутри горят и пылают. В большой комнате лежит красивый ковер — под шкуру зебры. Такой свежий, новый, я даже замешкался перед тем, как ступить на него. Так и стояли перед этим ковром. Серж сказал, что купил его на улице, у араба. Никогда не видел людей, покупающих что-нибудь у этих ковровых арабов. Серж как будто понял, что я думаю, и сказал, что вот решил попробовать купить у араба ковер, тем более что красивый, а качество посмотрим, будет лезть или нет.
Мы так и стояли, рассуждая о ковре, и мне было грустно и стыдно. Стыдно, что я их обманываю. Потом я перевел взгляд на книги вдоль стен, стал спрашивать про книжный стеллаж, и Серж сказал, что эти стеллажи сделаны в СССР, они купили их из-за цены — самые дешевые были. И я подумал об абсурдности этого и сразу вспомнил жутких людей в магазинах, на складах таллинских, мебельных, и как они решают судьбу человека — будет у него спальня или нет, — а люди приезжают из Москвы и Киева и дают им деньги, все готовы отдать, и вот эти стеллажи стоят здесь, самые дешевые… Около стояла маленькая лесенка, на ней лежали выдернутые с полок книги — я разглядел и стало жутко: все о СПИДе. И мой мозг сразу заработал и выдал мне сцену, происходившую здесь до моего прихода, — этот бессознательный Дани, наверное, себя фривольно ведет, и Серж его воспитывает, не ругая, а объясняя, говоря ему: «Вот, Дани, ты мог бы прочесть, а не только палочками своими тарабанить…» Я подошел к окну, только чтобы на книги эти не глядеть, и сразу увидел мои окна — я оставил подсветку, и они в темноте желтели. Мне стало так плохо, что, показалось, сейчас вырвет, я попросился в туалет.
В туалете горела красная лампа. И все красное было. Я стоял над унитазом, сдерживая себя, чтобы не заплакать. Вода не была слита, и я стал писать не на стенку унитаза, а прямо в неслитое, и несколько капель брызнуло мне на член. И я подумал, что если Дани болен, то я могу заразиться от этих капель, хотя, конечно, нет. И я оторвал притоно-красной рукой бумажку и вытерся.
Когда я вышел, из комнаты донеслась до меня визгливая фраза Дани: «…завтра, я пойду для твоего удовольствия. И почему ты не воспитатель?» Я вдруг вспомнил фильм с Габеном, где он присутствует на казни своего подопечного, а тот, Делон, смотрит, не понимая.
Я медленно вошел в комнату и хотел распрощаться, но мне было предложено выпить. На маленьком подносе стояли разные бутылки. Мы сели по-арабски, и я выбрал абсент, греческий апсинтион, никогда не пробовал. Дани пил по-американски джин с тоником и курил гашиш. Я затянулся бы, но представить себя подносящим к своим губам джоинт, которого только что губы Дани касались, я не мог. То есть я представил и содрогнулся. А Серж покурил немного, хоть и сказал, что предпочитает марихуану, и еще, что его друг Дани был большим экспертом в наркотиках, когда они познакомились.
И я вообразил станцию метро, где Дани ошивался с музыкантами, и как Серж шел и увидел его, а может, если Дани немного поет, услышал, и взял его к себе. И у меня в голове зазвучала эта песня в исполнении девушки с настоящим голосом и странным акцентом, по радио слышал — «Ай’в гот ю аут фром зе лоэст флор!» (Я тебя вытащил из самых низов). А Дани засмеялся и лег на пол, вытянувшись и закинув руки за голову, и был похож на Антонио — своей беззаботной молодостью, молодыми заботами.
Серж достал чековую книжку, чтобы за куртку расплатиться, но потом сказал, что если я предпочитаю наличными, «да, в ваших магазинах предпочитают кэш…». А я вдруг, под воздействием абсента, наверно, стал говорить по-английски и рассказывать им об Оскаре Уайльде, обо всех ужасах его суда, и о мерзком Париже под дождем, и об Уайльде в кафе, без денег, после тюрьмы, и как он взорвался буквально, умирая, от гнили, но никого из французов не было рядом, и наизусть что-то читал, и о смерти что-то говорил.
Потом я очнулся и встал, извинившись, стал прощаться. А Дани, все еще лежа на полу, смотрел на меня со злобой. Потому что Серж смотрел на меня заинтригованно и с участием. Он вышел со мной в коридор и положил руку на мое плечо. Я весь съежился, и он убрал руку, сказал, что позвонит мне завтра в магазин. Я больше ничего не говорил и только за дверью, выйдя из квартиры, пробормотал: «Ай эм сорри». А Серж удивленно — «За что?» Но я не сказал — за то, о чем вы и не догадываетесь! А только повторил «ай эм сорри» и побежал вниз, глухо так шаги раздавались по ковру лестницы и опять кошатиной пахло внизу.
Я мигом добрался к себе и, не включая верхний свет, чуть ли не лежа, подполз к окнам и задернул толстые шторы. Я вспомнил все, что я в этой комнате напридумал, — весело как начиналось все! В бар какой-то собирался, Антонио соблазнял. И все так радостно, с улыбкой — но цель-то уже была! Или не было ее? Или я так ее замаскировал, мою цель смертельную, чтобы прийти к ней не боясь? Я подумал, что я беспомощный слабак и вся моя жизнь — подтверждение этому. По всей вероятности, я никогда не был амбициозным, даже когда учился. И то, что я задумал, ни в коей мере не приблизит меня к бессмертию, к увековечению моего имени. И что уже дали премии и эстонскому Нуриссабатье,[14] и чешскому пэдэ, и музыкальный президент есть, хоть и папа его про-наци: они всегда выбирают на себя похожих! При чем здесь это? А при том, что я же всегда ассоциировал себя с искусством, с литературой и книгами, а ничего не делал почему? Потому что я знал: это банкротство, что все равно важнее… Это как при достижении любой цели — когда достиг ее, не видишь ничего необычного в ней и возвращаешься к привычному, вечному — солнышко, утренняя чашечка кофе, какая-то любимая страничка, все к вещам простым возвращается. А цель, она что — пшик! И поэтому я избрал цель, которая до такой степени пшик, что действительно ничего не остается после ее достижения. Уже нельзя оглянуться на привычное, нельзя вернуться к обычному, человеческому, уже будет навсегда, все, конец.