Вдыхает спящий Бухмин сытные эти запахи с наслажденьем, от которых кружится его голова. Но, поперхнувшись слюною, закашлявшись, просыпается некстати. Такой сон лучше было бы досмотреть − мирный, домашний, − и понежиться в нём ещё, хоть немного…
Теперь спасительная равнодушная тьма, в которой не было ровным счётом ничего, сменилась тьмою, дразнящей поэта виденьями былых застолий, привычных когда-то. И большие тарелки с мясными пухлыми пирогами, испечёнными Лизой, плывут вдоль дивана чередой, благоухая в чёрном воздухе нищеты. А там уж на открытой террасе, за которой шумит отпускное море, готовят ему красную рыбу. И подают неспешно бокал сливового китайского ледяного вина. И ставят на скатерть, рядом с корытцем белых маринованных грибов, фарфоровый лоток с грубым свежим хреном, с горкой солёных жгучих перцев, с лодочками лимона. И золотой сладковатый соус ткемали поблёскивает в хрустале, под круглою серебряной ложицей. И вот, несут, несут уж на обширном блюде целую отварную севрюжью голову, горячую, осыпанную легкомысленной волнистой зеленью. А другое блюдо − с розово-серыми севрюжьими ломтями, уважительно трогает вилкою волоокая женщина − мимолётная и очень юная. Совсем зелёная, можно сказать, хотя и розовая с виду − перегревшаяся на южном солнце, с волною серых волос…
Она сидела, без имени, без судьбы, но с круглыми пылающими коленями, шершавыми, как персики, и, кушая, вздыхала осторожно: «О, как же тяжело писать стихи!..»
Сейчас Бухмин улыбался ей − из далёкого, пустого, ограбленного времени: рядом с музой − нет, не тяжело. Рядом с сытою музой…
Теперь и музы, видно, так оголодали, что нет с них никакого толка. Смолкли стихи, пропали песни. Носятся только по свету обрывки грохота, лязга, похабщины… Бедные тощие музы… Не перемёрли бы совсем…
* * *
А ещё, помнится, съел он как-то дома, подростком, в один присест, круглый огромный курник, только что вынутый из печи! Сел перед ним в сильнейшем любовном расстройстве, снял под взглядом улыбающейся матушки сплошную румяную сдобную крышку − и задохнулся от запахов, которым исходила, послойно, сочная начинка! Куриное мясцо нежилось на самом дне пресного пирога. Тонкие бруски картофеля, заложенного сырым, укрывали его сплошным пластом. На длинных полосках притомившейся свинины разместились кубики наперчённого лука, и поверху − снова белело куриное мясцо…
Как же хорошо было, глотая слёзы разочарованья, черпать всё это деревянной ложкой, и заедать душистой снятой тестяною коркой, подпаренной изнутри, а там уж отламывать боковые стенки курника − похрустывающие, румяные, добираясь постепенно до нижней, донной, влажной от жира, после которой вешаться от нечастной любви уже становилось тяжеловато, а топиться − и вовсе сложно. Благостная сытость совсем не располагала к тому, чтобы решительно вышагивать по жаре, или даже бежать до самого Иртыша, с мрачною думой на юном челе…
Но что курник − первейшее матушкино бессловесное утешенье после несправедливых, оскорбительных драк и хвостатой, красноголовой незаслуженной двойки? Горячий котелок с перловой увесистой кашей, приготовленной фронтовою кухней, опорожнил бы сейчас Бухмин за милую душу, даже если бы не было в ней американской бледной тушенки, полупрозрачной от приторного казеина и пустого крахмала…
Натощак лежать в бездействии скучно. Ночь голодных длиннее самой их жизни. Пустая ночь неизбывна, бесконечна. И не пошарить сейчас на близком столе, нащупывая буханку, не отломить от неё шершавый краешек, потому что вчера Бухмин не сумел купить хлеба, а корки вдруг съел все − в смятении и тревоге…
* * *
Накануне перелома погоды с осени на зиму с ним творилось непонятное − впервые за всю барачную жизнь он не стал дожидаться глубоких сумерек, а расхрабрился необычайно и отправился в магазин средь бела дня, чего раньше за ним не водилось.
Да, осмелевший поэт сошёл с крыльца, радуясь горько, что удаётся ему оставаться здесь никем неузнанным − и печалясь от того: как же он изменился! Но когда пробирался Бухмин потихоньку вдоль барачной стены, преодолевая слабость в коленях, пожилой мужик с кривым ружьём вырос вдруг перед ним и толкнул в плечо с большою силой.
− Вон! Они! − разгневанный человек с ружьём указывал в запредельную даль. − За трактом! Стоят!
− Кто? − перепугался Бухмин, едва не упав на спину.
− Про-сти-тутки! − сказал человек напряжённо, играя желваками.
Бухмин, прикрыв лицо дрожащей рукою, попытался обойти его:
− Мне… Тороплюсь… Я…
Однако мужик не дал ему хода:
− Нет! Слушай, товарищ! В прошлом году жена моя в район уезжала. Проводил − иду мимо них: стоят! − от огорченья мужик сдвинул шапку на затылок. − Прос-ти-тут-ки.
Бухмин сделал ещё одну слабую попытку обойти мужика, и, перебирая руками по стене барака, даже успел сделать несколько мелких шажков, как вдруг устал от волненья и сник.
− Хотел я сказать им пару слов, − ухватил его мужик за рукав драпового старого пальто, притягивая к себе рывком. − Но вижу: стоит средь них одна. Ангелоподобная! Юная. Ангел, ангел. Совсем дитя! Создание небесное… «В первый раз? Как зовут?» − спрашиваю сурово. Стесняется, невинная: «Алина». «Пойдёшь со мной?!» Кивнула, пошла. А те, прожжённые, крашеные, орут ей! Про-сти-тутки… «Дура! Не видишь? Он козёл! Без денег!»… Замешкалась, непорочная, замялась. Тут я её − за плечи! И повёл. Через тракт, через улицу, через пустырь. К себе. Идёт, идёт, со мной, по холоду, на край света. Безропотно… Юбчонка − со школьную тетрадку. А сама − ангельчик! Чистый ангельчик!
Бухмин уклонился всё же от решительного взора человека и от напористого его дыханья − отвернулся к стене, съёжился, обмер. Так притворяется дохлым испуганный таракан в минуту опасности − так серый паучок сжимается и не бежит уже никуда под тенью занесённого над ним веника домашней рьяной хозяйки. Мужик, однако, не думал замолкать.
− Привёл её в квартиру, жду! − настойчиво дёрнул он Бухмина, пытаясь развернуть лицом к себе. − Будет она раздеваться передо мной или нет? «Почему у порога стоишь?» − спрашиваю. «Начинай!»… И тут отчитал по полной программе: «Что же ты, Алина, творишь? Личико у тебя чистое, глаза ясные. А сама? Готова за деньги подарить свою комсомольскую невинность любому несознательному беспартийному псу? А если бы не я тебя привёл, а другой, что бы он с тобой вытворял сейчас?»…Денег у меня, как назло… Обшарил углы, нашёл я мелочишку. На пиво хватило бы, между прочим… «На!» − сказал. «Вот! Бери всё, что у меня есть!..Иди! И больше − не греши-и-и!» Взял за воротник, да и вытолкал пинком. Чтобы знала, как блудить. Алина, калина…
* * *
Мужик всё грозил и грозил перед лицом Бухмина коричневым толстым пальцем. Поэт не выдерживал неотвязного взора и зажмуривался снова.
− «Я не воспользуюсь тобой!» − сказал. «Я не из таких!»… Ушла, ангельчик, со всеми деньгами моими! Малыми, но − честными!.. Оружие купить не желаете? Его только в мастерской подправить. И пали — не хочу!..
− Не хочу… − словно эхо, отозвался поэт, кособочась.
− А возместить бутылку пива?
− Какого ещё пива?
− Того! Потраченного мною на сохранение невинности чистого существа!..
С этими словами мужик пропал вдруг со своим кривым ружьём, словно провалился сквозь землю, уловив нечто неблагоприятное.
Бухмин открыл глаза не сразу. Прямо перед собою он увидел чужое окно. В этом окне зловещая старуха с отвислыми щеками, в шапке, похожей на тугой шлем, уставила на него сквозь стекло узкие зрачки, острые, как два булавочных острия. Но руки её двигались каким-то круговым образом; она медленно снимала чёрную тряпку с трёхлитровой банки, наполненной пузырящейся коричневой жидкостью. В банке же лежало на дне чудовищное осклизлое живое существо…
И понял Бухмин, что это взращивается старухою на подоконнике, скрываемое тряпкой от всех, не какая-нибудь таинственная домашняя мерзкая медуза, а всё разрастающееся желеобразное всеобщее терпение… Но в нём, прямо перед напряжёнными глазами Бухмина, уже зарождалось совсем слабое, мутное, малое пятно, которое было чуть светлее осклизлой массы. Оно росло едва приметно и принимало багровый тревожный оттенок. Коричневая тьма вокруг пятна высветилась вдруг свинцово-серым ободом, словно в желеобразном существе образовалась жадная, сосущая воронка…
И ужас объял поэта. Не помня себя, он засеменил к своему крылечку, за угол, и, запершись, не стал раздеваться, только прислушивался к шорохам, стукам, скрипам за стеною и вздрагивал.
Отыскав на столе сухую хлебную корку, он посасывал её какое-то время взволнованно, неспокойно. Потом понял, что ему надо бежать из барака немедленно − в прошлую жизнь, в жизнь: в свой кабинет − с высокими потолками, с пледом, с низким плюшевым креслом. Или в тёплую спальню с ночною тусклой лампой в виде бездумно улыбающегося жёлтого полумесяца…