Их видел с порога котельной один лишь старый истопник Василий Амнистиевич, разбуженный только что шелестом золы и дробным стуком мелкого шлака о стекло низкого кривого оконца. Придерживая ушанку на голове, укрываясь за дверцей, норовящей вырваться из рук, он поёживался от свистящего ледяного ветра:
− Стихия…
* * *
С трудом задвинул истопник щеколду в пазы. Он вернулся к себе, в прокопчённую каморку, размышляя о том, что пора припрятывать понемногу съестное и спиртное для будущего; для главного лагерного беспрекословного праздника − для двадцать второго декабря.
Там, на давних, прошлых лесоповалах, вместе с тёмной свирепой зимою, изгоняющей позднюю осень в ночь великого перелома, наступало время смертей − время самоубийств, травм и отчаяния. И до самого зимнего солнцеворота чёрная воронка ранней зимы втягивала в себя слабые человеческие жизни почти беспрепятственно.
− Стихия… Перелом в тёмную зиму… − поёживался Василий Анисимович, давно прозванный Амнистиевичем.
Охрана будет гулять в день рождения товарища Сталина, а изгои − арестанты, лагерная пыль − двадцать второго…
Здесь, на воле, это скрытный праздник одиночек − угрюмый, сокровенный, пожизненный. Они готовятся к нему так же задолго, как прежде: припрятывая всё необходимое потихоньку, постепенно, заранее, в тайне от близких, в тайне от прочих − не битых, не калеченных; от всех, кто не хаживал под конвоем, не спал не цементном голом полу карцеров и чья одежда никогда не впитывала запахов параши. В квартирах, бараках, домах и домишках, в лесах, в степях, в городах, в деревнях, по всему бывшему Союзу, от края и до края, без учёта новых границ − готовятся сейчас к тому, что будет происходить в декабре… С первых же дней тёмной зимы, съедающей световой день − съедающей свет в душе, съедающей надежду на жизнь.
− Пора, − бормочет истопник, прибирая со стола одинокую корку и бережно её укладывая в рундук, под топчаном. − Вот так. Выживать начнём аккуратно… В самое опасное время вошли… Холода!
* * *
Но вовсе не буран гудит в ночи и сотрясает стёкла окон. То летит, раскатывается, разрывая солдатские глотки, многоголосое «ура» в бывшей немецкой казарме, похожей на ангар. И Бухмин кричит как будто вместе со всеми, однако не слышит себя нисколько… Таинственное существо − человек, думает он, орущий во всю мощь молодых лёгких: всё, что досталось ценой непомерных лишений и потерь, самое заветное и желанное, исполнившись вдруг, оказывается уже не способным оживить натруженное солдатское сердце обычной радостью…
И позже он не ощущал победы − под грохот орудийных салютных залпов на чужой земле. Сильнейший надрывный восторг − был, и смертельная телесная тупая усталость − тоже; она навалилась после объятий и тостов за чёрным прусским столом из морёного дуба… И спешка была, и суматошная, возбуждённая отправка: домой… Но вот полетел в лицо ему, вместе с запахом пыли, полынный утренний ветер, знакомый с рожденья, и это уже была − она: победа, окончательная, свершившаяся…
Прииртышье кидало под колёса дребезжащей полуторки степную дорогу, бегущую меж белёсых проплешин солончака и весёлых зелёных пригорков, за которыми прятались по низинам кусты цветущего тамариска. Победа, выстукивали пальцы заветное слово по крыше кабины, сидел в которой за рулём сосредоточенный мальчишка в промасленной фуражке-восьмиклинке с кривым, надломленным козырьком. В него, мальчишку, никто уже не будет стрелять: победа…
* * *
Теперь всё, всё складывалось у Бухмина, как надо и само собою. Молодой своей тётке, самой младшей сестре матери, он сумел дать телеграмму с какого-то захолустного вокзала − и не отстать от поезда. И полуторка подоспела на утренний полустанок, словно по заказу: мальчишка из артели доставил городского ревизора прямо к вагону, из которого выскочил Бухмин. Старичок с бородою Калинина и с его же круглыми очками так боялся опоздать в центр, что выронил папку с отчётом. Бухмин и мальчишка ловили разлетающиеся по перрону листы, совали их старичку, в протянутую из тамбура жёлтую цепкую руку, махали ему: «Счастливо!» И вот, в лицо Бухмину летело, мчалось знакомое свежее небо.
Победа, ликовала душа его, устремлённая к старому бревенчатому дому на кирпичном фундаменте, к жёстким мальвам под окошками, к резному буфету, где хранились твёрдые фотографии бородатого отца и дородной матушки, пропечатанные понизу замысловатым тиснением: «Семипалатинская губерния Российской империи»…
После революции, правда, губерния становилась и киргизской, и казахской. И родителей Бухмина давно уж не было в живых. Но осевший дом − с запахами старого дерева и мелких сухих яблок, со скрипом широких крашеных прогибающихся половиц, с дряблым тюлем на окнах − ждал его, и звал, и притягивал всеми сумрачными своими чуланами, закутками, спальными углами, зашторенными цветастыми занавесками. Особенно же − чердачным сенным лежбищем за каменной трубою, где много книг было перечитано им в беззаботной сладостной тишине. Там скрывался подраставший поэт от крестьянской скучной работы − надоевшей, бесконечной: натаскать в баню воды, вычистить сарай от навоза, наточить бабьи затупившиеся серпы, прогнать наглых коз из капустных грядок, починить забор, сложить дрова под навес.
И с этого же лежбища когда-то хорошо было видно Бухмину сквозь щель в крыше, как юная тётка его стоит за углом дома с женихом своим Павлом, тоже − Родиным, потому что фамилию эту носило полсела. Если бы тихонько присвистнул Бухмин сверху, то перепугал бы тётку до смерти. Вот бы отпрянула она от жениха, вот бы кинулась в дом со всех ног! Мыслимое ли дело − стоять хорошей девице с парнем на виду? Но не свистит Бухмин, хоть и очень хочется. Только наблюдает, как торопливо шепчутся они, поглядывая по сторонам, договариваясь встретиться в синих сумерках, как на прощанье касается он с осторожностью молодых волос её − тяжёлых, сияющих под солнцем свежо и пшенично. Всё-то она просила присмотреть ей крупный гребень, потому как обычные гребёнки не удерживали литых, длинных кос её на затылке. И Павел обещал достать хоть из-под земли − необыкновенный: черепаховый. В Семипалатинских магазинах, заваленных товарами, бывают такие, он знает. И она улыбалась ему благодарно − заранее.
* * *
Тарахтит полуторка, взбираясь на пригорок, чихает сизой гарью, дёргается. Но зато под гору мчится резво, набирая скорость… Вот уж видна Бухмину, летящему в ветер, стайка серебристых тополей, под одним из которых ударила его по лицу угрюмая девочка Марья… Отвергнутый тот поцелуй больно вспоминался ему, плачущему на чердаке, за каменной шершавой трубою, и не забывался никак. Внезапная горячая оплеуха горела на мальчишеской щеке, не угасая, до тех самых пор, пока не приноровился он рифмовать самые горькие слова со словами красивыми в одной толстой общей тетради. Она и сейчас, наверно, лежит за трубою, в укромном месте, заложенная на последней исписанной странице простым карандашом, искусанным с конца изрядно…
Унылый, грохочущий, грязный ад войны был пройден Бухминым из края в край − безропотно, обречённо, терпеливо, − чтобы вернуться на тот чердак обязательно и чтобы жить в своём доме вечно. А когда завершится земная мирная вечность, лечь в рыхлую, сухую землю, рядом с могилами милых родителей и двух старших братьев, незнакомых, умерших ещё младенцами давным-давно. И вот уж он, последний дорожный поворот, от которого − только ложбину перейти да лужок. И торопливо колотит Бухмин кулаком по кабине:
− Стой! Вон, тётка меня встречает… Стой!..
И кричит он мальчишке-шофёру, перемахнув через деревянный борт кузова со своим вещмешком:
− Счастливо тебе, браток. Победили!
И слышит из-под сломанного козырька солидное, казачье, надменное:
− А то!
* * *
Белёсая земля толкнулась в подошвы солдатских его сапог: победа! Но отчего-то высунулась на миг из великого, расцветшего на крови, завоеванного слова − змеиная голова другого: беда… Недвижно стоит на обочине тётка Родина в длинном мужском пиджаке с закатанными руками, и не кидается ему на шею, а только глядит, словно спит с открытыми глазами, сжимая что-то тяжёлое в правом кармане.
Бухмин прижимает её, безучастную, к себе, целует наскоро в тёплую косынку, отстраняется от исхудавшего, потемневшего лица её:
− Ну, как вы тут? Говори!
Озабоченно сводит тонкие брови тётка Родина, припоминает, припоминает что-то важное − и молчит.
−…А Шарик-то у нас ведь с ума сошёл! − расстроившись вдруг, всплёскивает она руками, и уходит к селу торопливо, по узкой тропе − через ложбину, и сокрушается на ходу, и качает головой: − Такой хороший пёс был! Такой умный!.. Теперь ненормальный.