И ужас объял поэта. Не помня себя, он засеменил к своему крылечку, за угол, и, запершись, не стал раздеваться, только прислушивался к шорохам, стукам, скрипам за стеною и вздрагивал.
Отыскав на столе сухую хлебную корку, он посасывал её какое-то время взволнованно, неспокойно. Потом понял, что ему надо бежать из барака немедленно − в прошлую жизнь, в жизнь: в свой кабинет − с высокими потолками, с пледом, с низким плюшевым креслом. Или в тёплую спальню с ночною тусклой лампой в виде бездумно улыбающегося жёлтого полумесяца…
Не заперев своей комнаты и не дососав корки, причмокивая на ходу и отираясь, Бухмин кинулся вон из барака. Он снова бежал к своему старому дому, как бежит выброшенное за много вёрст от прежнего жилья животное − собака или кошка − безотчётно, неуклонно, неостановимо; в тот дом, где ничего не изменилось.
Он бежал в прошлое, не желая ничего понимать и помнить. Он бежал…
* * *
Лишь в прежнем своём подъезде Бухмин перевёл дух, когда попал наконец в мир привычных запахов, в милый полумрак… Успокаиваясь понемногу от вида знакомых стен, поэт стал медленно взбираться со ступени на ступень, поглаживая с нежностью деревянные нечистые балясины на изгибе перил. И усталая, мечтательная улыбка блуждала теперь на его расслабленных губах.
Поджарый молодой юрист с пятого этажа поравнялся с ним на лестнице. Бухмин, приостановившись, уставился на письмена, сияющие на его куртке: они, сплошь иностранные, переливались, блистали нестерпимо, но оторвать взгляда от них поэт почему-то не мог.
− А ты − ого-го! − проговорил юрист одобрительно, перескочив с пустым ведром на верхнюю ступень. − Не то, что нынешнее племя! С кралей ребёнка, значит, прижил, ветеран? Вот это − ого-го-го!
− Я не приживал никого, − покачал головою Бухмин, доверчиво глядя вслед юристу. − Это был обман.
− Слыхали! Сладострастник, − погрозив пальцем сверху и гогоча, юрист легко взлетел по ступеням следующего этажа; тугая законодательная пружина, сидевшая в нём, сообщала всем движениям его удивительную ловкость, весёлость, прыгучесть. − Ого-го!..
Бухмину стало стыдно отчего-то. Расстроившись, он замешкался, держась за подоконник, около которого отдыхал обычно с тяжёлыми сумками, возвращаясь по выходным дням с базара.
−…Вероятно, он говнюк, − нерешительно утешил себя старый поэт. − А может быть, просто задорный человек.
Тогда за его спиною появился неслышно бывший шофёр горкомовского гаража − сосед из квартиры напротив, с которым Бухмин ездил на встречи ветеранов, и на конференции, и в степь, на майские вольные гулянья. Правда, горкомовская «Волга» давно уж исчезла со двора…
* * *
Новое начальство − то, что возглавил директор городского рынка, − уволило старых шофёров из гаража в одночасье. И важный, осанистый Винниченко сначала торговал на углу китайской жвачкой, продавая её детям поштучно, из большой картонной коробки, а позже, когда его избили ларёчники, сидел дома без дела.
− Не появлялся бы ты здесь, у нас, Фёдор, − сказал Винниченко Бухмину, поглядывая по сторонам. − Понимаешь, с кем связался?.. Нынче кто не вор, тот жертва. Либо − либо. Других нет… Маячишь тут, глаза мозолишь всем. А результат может быть плохой.
− Коля! − обрадовался соседу Бухмин, собираясь поведать о многом. − Я думал, друзей у меня не осталось! Понимаешь, стоит лишь оказаться в беде, и вокруг тебя образуется пустое пространство. Сразу же! Пустое, безлюдное. Отпадают друзья. Отпадают знакомые! Почему так, дорогой мой Коля? Никогда я этого не понимал, а ты − мужик осведомлённый, сколько лет начальство возил. Вы же с органами связаны были, водители партийные, за номенклатурой того… наблюдали, по второй своей службе. Плохо, выходит, очень плохо вы наблюдали, Коля! Предательства-то − не уследили! Эх, вы… Но… Объяснил бы ты мне, старому дураку, что всё это значит?..
− Убавь звук, − подтягивал ворот свитера Винниченко до самых усов, отчего говорил неразборчиво. − Убавь. И так ты засветился. В очередной раз.
− Хорошо, хоть ты, один, вышел ко мне! − не замечал его встревоженности Бухмин. − Признателен тебе до слёз! Что ж, давай посидим, как раньше, если здесь нельзя шуметь. С чайком, с сахарком, пусть − без коньячка, давай. Мне бы ещё помыться в ванне разок… И отчего я прежде с тобой не поговорил, не посоветовался? Столько всего расскажу! Ушам своим ты не поверишь, Коля, милый Коля. Идём к тебе, идём в тепло, так и быть. Я − с радостью… Посидим…
− Сиди − у себя, − тихо перебил его Винниченко, поддёргивая трикотажные тёплые штаны. − Где живёшь, там сиди. Исключительно. И не разговаривай ты ни с кем! Целее будешь. Это я тебе − по старой дружбе только… Ну, всё, ты меня − не видал… И в двери не трезвонь, Фёдор, больше. Не откроют.
− Почему?.. − без надежды спросил растерявшийся Бухмин.
− Связываться с тобой опасно, − уже поднимался к своей двери шофёр. − Заподозрят, что правду вместе ищем! Тогда хлопот не оберёмся. Иди. И не высовывайся, слышишь? А то прихопнут, как… Ну, всё! Я тебя − не видал.
* * *
Сосед уже отвернулся от Бухмина − отторгся, словно отказался. Нащупывая в полумраке замочную скважину, он замурлыкал на своей площадке независимым, отчуждённым голосом:
− Едут, едут по Берлину… наши… казаки…
Но ключ его никак не попадал в нужное отверстие.
− Это ты… для конспирации? − робким шёпотом спросил его Бухмин снизу. − А может, ночью мне к тебе придти? А? Когда они, − они! − все, не видят?
Но Винниченко махнул рукою напоследок: мол, уходи же в конце концов, недотёпа ты, простофиля. И запел гораздо суровей:
− Едут, едут по Берли… − пропал он за порогом.
− …Ну наши… − подхватил Бухмин едва слышно, втянув голову в плечи, уже понимая, что дверь горкомовского шофёра тоже захлопнулась для него навсегда; она поблёскивала теперь одиноким насторожённым глазком.
− Ну… Наши… − топтался Бухмин растерянно. − По Берли…
А как поют дальше − забыл.
− Что же, прощай, − не стал он подниматься на свою лестничную площадку и приближаться к родной квартире − только вытянул шею, хотя и так виден был ему вишнёвый привычный дерматин с тусклою позолотой гвоздей, два из которых давно отпали понизу. − Прощай тогда… Лиза? Лиза!.. Прощай. Я пошёл… спать.
* * *
За стенами барака неожиданно опала злая позёмка. И тьма сдавила ветры.
Никто в Столбцах не видел происходящего. Сон, тёмный, как обморок, накрыл всех, от мала до велика. Он был теперь так глубок, что людям не снилось ничего. А наступившая тишина всё сгущалась. И она стала уже такой плотной, словно мир ещё не был сотворён, и не происходило ничего. Только вверху, над Столбцами, зарождалось совсем слабое, мутное, малое пятно, которое было чуть светлее тьмы. Оно заметно росло, ширилось и принимало багровый тревожный оттенок. Небесная же тьма вокруг пятна высветилась новым кругом, свинцово-серым, словно в вышине образовалась жадная воронка. Ночной город с невидимыми улицами и домами обмер в сплошной черноте, под сосущей небесною бездной…
И вот, багровое пятно над городишком стало быстро сужаться, вбирая в себя свинцово-серый обод. Тихонько задребезжали уцелевшие стёкла в окнах. Как вдруг вся уличная кромешная тьма, закружившись, с воем и гулом устремилась ввысь. Сдавленные ветры, вырвавшись наружу, помчали по кругу колючий мелкий снег, пыль, щепки, сор, завинчивая всё в тугую спираль, устремившуюся в небесный багровый зрак. Ледяным ветром срывало с крыш листы шифера, грохочущей жести, хлопало их оземь, тащило, разбивая, переворачивая, вместе с обломками вывесок по разбитым дорогам.
Задрожали металлические остовы бывших цехов, загудели провалы брошенных многоэтажек. И полуразрушенные крупнопанельные корпуса, словно гигантские воздухопроводные трубы органа − с клапанами потолочных перекрытий, обвалившихся местами, с дырявыми крышами и сквозными колодцами лестничных пустых пролётов, − зазвучали басовито и широко. Звучание разрасталось в ночи. Городишко ревел в небо, свистал и выл, содрогаясь.
Зима овладевала городом. Она норовила снести махины тяжёлых голосящих домов и завертеть их по кругу, как спичечные коробки. И не было больше багрового зрака в вышине, лишь свинцовая серость плавала над бурей, теряя свои очертания, пока и её не поглотила воющая, ревущая тьма. Только сухое электричество посверкивало мелкими холодными зимними молниями, коротко вспыхивающими в недосягаемой высоте…
Их видел с порога котельной один лишь старый истопник Василий Амнистиевич, разбуженный только что шелестом золы и дробным стуком мелкого шлака о стекло низкого кривого оконца. Придерживая ушанку на голове, укрываясь за дверцей, норовящей вырваться из рук, он поёживался от свистящего ледяного ветра: