Теперь совсем замечательно стало. В муниципио всем партизанам и даже беженцам выдают по 1.000, а то по 700 лир. Давка, правда, такая, что и за мануфактурой в Шуше так не давились, но — дело привычное, а при терпении и два раза получить можно.
— Одна нэприятность: со всех стэн милый папаша смотрит!
— Нэ карашо. Совсэм не карашо. И зачем он смотрит? Смотри, пажалуста, на свой партия, а на нас зачем смотреть?…
За обедом нас обходят девушки и элегантные дамы. Они наделяют яйцами и колбасой детей и стариков. Это патронессы. Одна из них, маленькая, стройная, как танагрская статуэтка, с модной сумочкой через плечо подходит к Лоллику.
— Как тебя зовут? Какой ты нации?
Ее лицо смугло и тонко. Разрез глаз чуть-чуть загнут вверх, и это делает ее похожей на японку.
— Мадам Беттерфлей, — говорю я жене.
— Какой вы нации? — спрашивает она теперь по-французски.
Мои слова, видимо, ее заинтересовали. Разговор [Завязывается, и мы уже не только друзья, но и знаем кое-что друг о друге.
Ее зовут Анна Паллукини. Она — прирожденная венецианка, жена видного историка искусств и сама профессоресса литературы в лицее. Это нас сближает.
— Вы — русский и к тому же профессор, коллега? Ну, так беру вас под свое покровительство. Мой брат сейчас в плену у русских. Ради него я работаю сейчас здесь. Так велит Бог. Я — католичка.
Глаза Финика снова широко раскрываются. Что же поделать? Ведь ее поколение видело лишь обезглавленные храмы и груды мусора разрушенных церквей. А совершавших в них служение Богу когда-то?
… Помнишь, как бывало
Брюхом шел вперед?
И крестом сиял
Брюхо на народ…
Не Блок ли писал это? Блок, чей томик волнистых, как дым кадильниц, стихов так часто лежал на ее голубом диване.
Вечером первого дня, проведенного в казерме Манин, мы укладываемся спать в отдельной комнате, все четверо, но у каждого теперь своя кровать.
— Это понимать надо, — поучаю я, — не каждому такое дается!
— Ох, не каждому, — потягивается жена, — и не каждую, добавь, ночь.
— Финик! Ваша стахановская бабушка, безусловно, заслужила сегодня переходящее знамя ворожейного цеха!
6. Тартарен, Казанова и мы
Когда мы с немецкими, еще времен кайзера Вильгельма, рюкзаками за спиной и одеяльными тюками в руках добрались, наконец, из Местре до первого венецианского канала, жена с молитвенным благоговением прошептала:
— Гондолы! Глядите, настоящие гондолы! Думала ли я, сидя в Баталпашинске…
Поблескивая черным лаком они медленно и спокойно проплывали между снующими по воде канала трескучими, суетливыми моторками. Минувший век гордо и молчаливо сторонился крикливой сутолоки дня сего…
— Сколько бы ни стоило, наймем гондолу! — заразился я ее экстазом. — Въедем в Венецию, как… байроны… Эй, синьор! Фундаменто Нуово? Компренэ? Сколько лира? — мои пальцы заработали, как у заправского фокусника.
В ответ гондольер выпустил вверх обе пятерни и начал медленно, тряся головой и выпуская по сто слов в секунду, убавлять по одному пальцу.
Когда его левая пятерня стала излишней, а правая, в растопыренном окаменении приблизилась к моему, носу, я прекратил пантомиму и потащил мешки в возвышавшееся на середине лодки сооружение.
Мы уселись и двинулись к морю по самому, на весь мир знаменитому, Канале Гранде. Каково? А?
Но мне в голову приходят странные обобщения.
— Не находите ли вы, друзья мои, что гондола несколько напоминает гроб? А? Хороший такой, по первому разряду в старое время… Да и гондольер краем на жулика смахивает. Ни кушака, ни колпака нет… Итальянец, как итальянец, только и всего!
— Это тебе пятисот лир жалко, — обиженно укоряет меня жена, — время, конечно, военное, и гондольеры поизносились.
Но, оказывается, и в этом жуликоватом парняге живы отзвуки великих традиций: хоть мы очень мало похожи на подлинных, до-военного времени, «страниеров», но он все-же считает долгом указывать нам на красующиеся по берегам канала заплесневелые палаццо и давать пространные объяснения, из которых мы улавливаем лишь немногие знакомые слова. При доле фантазии и этого хватает.
— Рикардо Вагнер! Слышите? Значит, вон в том облезлом особнячке сам великий маэстро жил… «Лоэнгрина» сочинял! А? Сыро ему, наверное, было, с ревматизмом-то… Лукреция Борджия? Зачем она сюда попала? Да, вспомнил. Под старость. Как-будто и угробили ее здесь. Внимай, Лоллюшка, и поучайся: здесь вот замечательную женщину на тот свет отправили…
— А чем она замечательная, папа?
— Чем? Да… Собственно говоря… Как это тебе сказать? Тоже на тот свет отправила дюжины там две или три… И еще… Ну, это, когда вырастешь, узнаешь…
— Палаццо Д'Оро! — восклицает Финик.
— Правильно! Я его сразу по открытке узнал… Только на ней он как-то изящнее выглядел.
— Риальто! — гордо указывает на горбатый мост гондольер.
— Ах, как же это? — грустно изумляется жена. — Там, кажется, базар? Какое же это Риальто? Тетя Клодя всегда пела…
«Я в Риальто спешу до заката.
Отвези гондольер молодой…»
и вдруг — базар… А я думала…
Так встретились мы с жемчужиной Адриатики, столицей Дожей, мечтой бледно и заманчиво светившей нашим ставропольским, баталпашинским, ростовским сердцам.
В дальнейшем она еще злее смеялась нам тем же оскалом беззубого рта… Два месяца, изо дня в день, мы бродили по извилистым улочкам Венеции, специально приспособленным для ударов из-за угла, взбирались на Кампаниллу, задирали головы на роспись потолков всевозможных палаццо, спотыкались на ступеньках Моста Вздохов и спускались в темницу Казановы.
Да, темновато ему было здесь, верно, но ветерок все-таки сквозь окошечко шел… Не то что в пробковой душилке на Лубянке!
У нас, жителей самой свободной страны всех времен истории, свой особый критерий для мест заключения. Позже в Риме один мой спутник по европейским тропам, осмотрев историческую камеру Каварадосси в замке Сент Анджело, с восхищением рассказывал:
— Понимаете, комната четыре на шесть, итого 24 метра жилплощади! Кровать с постельным бельем, стол, два мягких стула и даже умывальник! Считайте еще распречудесное окно и вид на весь Рим с самолета! Господи, Боже мой! Да за такое дело в Москве знаете, сколько нужно дать? И на пальцах не сочтешь!
Муж ставшей нашим другом синьоры Паллукини, «мадам Беттерфлей», изящный, как Казанова, и столь же изящно мысливший искусствовед, устраивая в те дни для американцев выставку «четырех веков венецианского искусства», нашел все-же время, чтобы показать нам Сен Марко.
— Эта дивная мозаика вывезена из Византии при разгроме ее крестоносцами… Тот горельеф с Александром Македонским добыт ими же в Пиррее, а бронзовые львы за стеной — из Сирии…
— Ну, а сами венецианцы что создали? — снаивничала жена, к счастью по-русски.
— К себе все свезли… Со всего света… Мало тебе, что-ли? Как ты не понимаешь искусства! — отвечаю за гида я.
На обратном пути профессор Паллукини указывает нам на высокий скучного вида дом.
— Здесь помещалось подворье ганзейских купцов. Стены дома снаружи были сплошь расписаны Гольбейном.
Мы смотрим на них почтительно и внимательно, но ничего, кроме пятен сырости и облупленной штукатурки, не видим.
Сыростью и илом несет из обмелевшего в час отлила канала. По его усеянному консервными банками, обнаженному дну, бегают здоровенные рыжие крысы. Таких крупных тварей этой породы я только на Соловках видел.
Мы бредем дальше по узенькой извилистой улице под натянутыми через нее веревками с развешанным на них для просушки бельем. Улица — одна из наиболее торговых. Преобладают магазины с венецианскими сувенирами для иностранцев. Раковины с видами лагуны и Дворца Дожей, резьба по камню, лев Св. Марка во всех видах, какие-то султаны из цветных бус… Как знакомо это все по бабушкиным сундукам и горкам в обветшалых «дворянских гнездах»… Но «тогда» все это было красивее, ярче… «Тогда» светила мечта…
Синьор Паллукини указывает на большую витрину.
— Это лучший магазин. Взгляните, там стекло, изделия знаменитых венецианских мастерских Мурано. Здесь — резьба по мрамору, наша древняя художественная традиция…
— А ведь этакой топорной, грубой работы постыдились бы наши екатеринбургские мастера. Даже и советские артели «Самоцвета». Не так-ли, Финик?
Это я говорю по-русски, а по-французски:
— Прекрасная тонкая работа! Сколько вкуса!
Ничего не попишешь! Надо быть вежливым и приятным хозяевам. Мы не знатные «страниеры», а бездомные и, главное, бездолларные профуги.
Улыбаться всем! Улыбаться всему!
Вечером в нашей комнате профугов в казерме Манин, в доме, воздвигнутом три столетия назад отцами-иезуитами, мы подсчитываем накопления своих впечатлений за день.