Я не знаю, что они сделали с Ханан. Во всяком случае, она исчезла из дома. И я ее забыла. Не понимаю толком почему. Кроме страха в моей жизни, конечно, была в то время какая‑то логика: обычай, закон обязывали нас воспринимать эти вещи «нормально». Они становились преступлением и ужасами только там, на Западе, в других странах, где и законы другие. Я сама должна была умереть, и тот факт, что я чудом выжила вопреки привычному закону, долгое время нарушал мое сознание. Сейчас я догадываюсь, что должна была пережить шок, а мой собственный опыт распространил, расширил этот шок до такой степени, что у меня возникла амнезия на некоторые события. Об этом мне рассказал психиатр.
Вот так Ханан исчезла из моей жизни и из моей памяти. Возможно, ее похоронили там же, где и новорожденных девочек. Возможно, ее сожгли и закопали в овраге или в поле. Возможно, бросили ее труп собакам? Я не знаю. Во взгляде тех людей, которым я рассказывала о своей прежней жизни, сквозило непонимание. Они задавали вопросы исходя из своей логики: «А полиция приходила? Разве никто не поинтересовался, куда исчезла девушка? А что говорили люди в деревне?»
Никогда в жизни я не видела полиции. Пропавшая женщина — это пустяк, ничто. А люди в деревне согласны с законом, установленным мужчинами. Если не убить дочь, которая опозорила семью, люди из деревни отвернутся от этой семьи, никто не захочет с ней разговаривать, торговать с ней, семья будет вынуждена уехать! Вот так…
Глядя отсюда, моя сестра получила судьбу худшую, чем моя. Но ей повезло в том, что она умерла. По крайней мере, она не страдала.
Я до сих пор слышу крики моей сестры. Как она жутко кричала! Мы с Кайнат какое‑то время боялись за собственные жизни. Каждый раз при виде отца, брата или мужа сестры мы опасались какого‑либо зла с их стороны. Порой мы не могли заснуть. Я то и дело просыпалась по ночам. Постоянно чувствовала угрозу. Ассад все время был злой и жестокий. Он не имел права пойти навестить свою жену: она выписалась из больницы и прямиком вернулась к своим родителям, потому что муж слишком сильно ее избивал. Но потом она все же вернулась жить к нему, таков закон. Она родила ему других детей — к счастью, сыновей. Мы гордились им, мы так его любили, даже, несмотря на страх, который он нам внушал. Мне только непонятно, как это я ненавидела отца и обожала брата, если они, в конце концов, были так похожи.
Выйди я замуж в своей деревне, я бы сделала совершенно так, как и другие женщины, — подчинилась, не пытаясь протестовать, если Ассаду было бы поручено задушить одну из моих дочерей. Невыносимо думать и говорить об этом здесь, но для нас, там, это было в порядке вещей.
Сейчас все по‑другому, потому что в своей деревне я умерла. Второй раз я родилась в Европе. И в моем сознании теперь другие мысли.
Однако я по‑прежнему люблю своего брата. Это как корень оливкового дерева, который нельзя выкорчевать, даже если дерево упало.
Я чистила конюшню каждое утро. Она была очень большой, а запах стоял невыносимый. Вычистив конюшню, я оставляла дверь открытой, чтобы немного ее проветрить. Большая влажность и солнечное пекло образовывали внутри конюшни пар. Мы наполняли ведра навозом, я ставила ведро на голову и несла его в огород для высушивания. Конский навоз служил для удобрения огорода. Мой отец говорил, что это самое лучшее удобрение. Овечьи кругляшки годились для печи, в которой выпекали хлеб. Когда они хорошенько подсыхали, я садилась на землю и месила их руками, чтобы слепить небольшие лепешки, которые складывала в кучу, и ими топили печь.
Мы выводили овец на луга рано утром, а потом возвращались за ними, чтобы привести домой, когда солнце стояло еще высоко, часов в одиннадцать. Овцы ели и спали. Я тоже возвращалась домой, чтобы пообедать. Масло в чашке, горячий хлеб, чай, оливки, фрукты. Вечером ели курицу, кролика или ягненка. Почти каждый день мы ели мясо с рисом или пшеничной крупой, которую делали сами. Все овощи выращивались на огороде.
Когда днем на дворе было очень жарко, я работала по дому. Месила тесто для хлеба. Кормила маленьких ягнят. Я поднимала их за шкирку, как котят, и прикладывала к вымени матери, чтобы они смогли сосать. Их всегда было много, поэтому я занималась ими по очереди. Насосавшегося досыта я клала на место, брала другого, и так до тех пор, пока все не наедятся. Потом я занималась козами, которые содержались в той же конюшне, но отдельно. У двух лошадей был свой угол, и, кроме того, там было еще четыре коровы. На самом деле эта конюшня была просто огромной: наверное, больше шестидесяти овец, не меньше сорока коз. Лошади весь день были на выпасе, на лугу, их заводили только на ночь. Они предназначались исключительно для прогулок отца и брата, но никогда для нас. Когда работа на конюшне была закончена, и я собиралась уходить, я оставляла дверь открытой из‑за жары, но животные не могли выйти, так как выход был перегорожен тяжеленной деревянной балкой.
Потом, когда солнце немного садилось, надо было заниматься огородом. Там росло много помидоров, и их надо было собирать почти ежедневно, по мере созревания. Однажды по ошибке я сорвала зеленый помидор. Я никогда его не забуду, этот помидор! Я часто вспоминаю о нем, когда готовлю на кухне. Он был наполовину желтый, наполовину красный, и только начинал зреть. Я, было, подумала, что надо его припрятать, вернувшись в дом, но оказалось слишком поздно — отец уже вернулся. Я знала, что не должна была срывать его, но я очень быстро действовала обеими руками. Мои движения были уже механическими, пальцы поворачивались вокруг помидорного растения слева, справа, слева, справа и так до самого основания… И когда последний помидор, который получил меньше всего солнца, оказался в моей руке, я сорвала его, не задумываясь. И он оказался сверху, на самом виду в моей корзине. Отец заорал: «Ты что, спятила? Не видишь, что делаешь? Рвешь зеленый помидор! Дурища!»
Он ударил меня, потом раздавил этот помидор о мою голову, так что мякоть полилась на лицо. «Жри теперь этот помидор!» И он силой запихнул его мне в рот, размазав остатки по лицу. Я думала, что его все же можно было съесть, но он оказался кислым, очень горьким, противным. С усилием я проглотила его. После этого я не хотела больше есть, я плакала, меня затошнило. Но отец ткнул меня головой в тарелку и заставил, есть из нее пшеничную кашу, как собаку. Я не могла шевельнуться, он грубо держал меня за волосы, мне было больно. Младшая сестренка по отцу стала смеяться, глядя на меня. И он залепил ей такую затрещину, что у нее вылетела изо рта вся еда, и она заплакала. Я пыталась сказать ему, что мне больно, но он только сильнее вдавливал мое лицо в кашу. Он вывалил кашу из тарелки, брал пригоршни и запихивал мне в рот, он был взбешен. Потом он вытер руки полотенцем, бросил его мне на голову и, выйдя из комнаты, уселся спокойно в тени на веранде.
Обливаясь слезами, я вынула лицо из тарелки. Все лицо, глаза, волосы были в каше. И я стала подметать пол, как делала это всегда, чтобы собрать каждую крупинку, выпавшую из руки отца.
На многие годы у меня из памяти выпали такие важные события, как исчезновение одной из моих сестер, но я никогда не забывала об этом зеленом помидоре и том унижении, когда со мной обращались хуже, чем с собакой. Но самым мерзким было видеть его, всемогущего царя, сидящего в тени в послеобеденной дремоте после исполнения почти ежедневной взбучки. Он был символом рабства, которое я воспринимала как норму, склоняя голову и подставляя спину под удары, как и мои сестры, как и моя мать. Но сегодня я переполнена ненавистью. Как я хотела бы, чтоб он задохнулся под своим платком.
Такова была наша повседневная жизнь. К четырем часам мы выгоняли овец и коз и пасли их до самого захода солнца. Моя сестра шла всегда впереди стада, а я шла сзади с палкой, чтобы подгонять нерасторопную скотину и особенно для устрашения коз. Они всегда были очень проворными, готовыми мчаться куда угодно. Дойдя до луга, мы могли спокойно передохнуть, там были только стадо и мы вдвоем. Я брала с собой арбуз и стучала им по камню, чтобы разбить. Наши платья бывали, выпачканы сладким арбузным соком, и мы боялись, что нас застанут грязными, когда мы вернемся. Поэтому, как только мы возвращались в конюшню, мы их стирали прямо на себе, чтобы родители ничего не заметили. К счастью, платья высыхали очень быстро.
Солнце приобретало особенный желтый цвет и склонялось к горизонту, небо из синего становилось серым; надо было вернуться раньше, чем наступит ночь. Но поскольку ночь у нас наступает стремительно, надо было действовать со скоростью солнца, считать шаги, жаться к стенам, железные ворота снова защелкивались за нами.
После этого наступало время дойки коров и овец. Я помню, что у меня постоянно болели руки. Огромный бидон под брюхом коровы, низкая скамеечка почти на уровне земли. Я зажимала ногу коровы между своими ногами, чтобы она не могла ею пошевелить, и чтобы молоко в ведре не пролилось. Если хоть немного молока, пусть даже несколько капель, попадет на землю — это будет последний день моей жизни! Коровьи соски такие толстые, такие упругие, потому что они наполнены молоком, а мои ручки такие маленькие. Руки болели, я доила уже давно и выбилась из сил. Однажды у нас в конюшне было шесть коров, и я заснула прямо над ведром, зажав коровью ногу. К несчастью, в конюшню зашел отец и заорал: «Шармута! Потаскуха!» Отец ударил меня по лицу, вопя, что из‑за меня не досчитается сыра! Он выволок меня за волосы из конюшни и стал пороть ремнем. Я проклинала этот широкий кожаный ремень, который он носил на поясе вместе с узким. Узкий ремень бил очень больно. Он держал его в руке, как плетку, и бил со всего размаху. Большой ремень он складывал вдвое, и тот становился очень тяжелым. Я умоляла его, я плакала от боли, но чем больше я кричала, тем сильнее он бил меня, обзывая потаскухой.