— Мама! — закричал я. — Мама! Беда!
— В чем дело? — Примчавшись с кухни, она буквально ворвалась ко мне в комнату. — Что стряслось?
Разумеется, она подумала, что у меня на затылке разошлись швы, или возобновилось кровотечение, или головная боль стала невыносимой, или я чувствую, что вот-вот упаду в обморок.
— Мои марки! — Эти слова оказались единственными, которые мне удалось произнести, но она без труда вычислила остальное.
Первым делом она бросилась искать мой альбом. Не дома, понятно. В полном одиночестве она отправилась в монастырский лесок и обыскала весь участок, на котором меня обнаружили бездыханным. Но альбома не было. Ей не удалось найти ни единой марки.
— А ты уверен, что брал его с собой? — спросила она у меня, уже вернувшись домой.
— Да! Уверен! Они там! Они должны быть там! Я не мог потерять свои марки!
— Но я там все, можно сказать, на четвереньках облазила.
— Но кто мог их взять? Куда они подевались? Они мои! Нам надо их найти. Это мои марки.
Я был безутешен. В моем воображении альбом находили целые орды сирот и разрывали его по листочку своими грязными лапами. Я представлял себе, как они выдирают марки из классеров и пожирают их, и топчут их ногами, и спускают их в унитаз в своем чудовищном общежитии. Они возненавидели альбом, потому что он принадлежал не им, они возненавидели альбом, потому что им не принадлежало ничто на свете.
По моей просьбе мать утаила от мужа и старшего сына две вещи: потерю альбома и находку денег в моем кармане.
— Когда мы тебя нашли, у тебя в кармане были девятнадцать долларов пятьдесят центов. Я не знаю, откуда они взялись, да и знать не хочу. Вся эта история раз и навсегда закончена и забыта. Я открыла счет на твое имя в сберегательном банке Хауарда. Я положила туда эти деньги тебе на будущее.
Тут она вручила мне маленькую сберкнижку с моим именем и суммой вклада цифрами и прописью; никаких других записей в сберкнижке не было.
— Спасибо, — сказал я.
И тут она высказала суждение о своем младшем сыне, в справедливости которого, полагаю, не усомнилась до гробовой доски.
— Ты на редкость странный мальчик, — сказала она мне. — А я и не догадывалась. Зато теперь я знаю.
И она отдала мне мой нож для вскрытия конвертов — миниатюрную копию порохового мушкета из Маунт-Вернона. Приклад был исцарапан и весь в грязи, а штык скривился на сторону. Она нашла его несколькими часами ранее, когда, не сказав мне об этом ни слова, предприняла вторую вылазку в монастырский лесок и тщательно прочесала окрестности в поисках хоть какого-нибудь следа от словно растворившегося в воздухе филателистического альбома.
Июнь 1942 — октябрь 1942
ЛИЧНАЯ ВОЙНА УОЛТЕРА УИНЧЕЛЛА
За день до того, как я обнаружил пропажу альбома, мне стало известно о решении отца уйти со службы. Всего лишь через несколько минут после того, как я прибыл домой из больницы во вторник утром, он подкатил к дому на видавшем виды грузовичке дяди Монти с деревянными бортами и припарковался за машиной миссис Вишнев. Отец только что закончил свою первую ночную смену на продуктовом рынке Миллера. Начиная с этих пор, он с воскресного вечера по утро в пятницу стал возвращаться домой в девять или в десять утра — мылся, как следует ел и заваливался спать в одиннадцать, — и мне, приходя из школы после уроков, следовало теперь не шуметь и не хлопать дверью, чтобы не разбудить его. Поднимался он без нескольких минут пять — и тут же уходил, потому что к шести-семи вечера фермеры уже начинали съезжаться на рынок со своим товаром, а с десяти вечера до четырех утра прибывали оптовые покупатели — хозяева магазинов, рестораторы, владельцы гостиниц и последние городские извозчики. Мать выдавала ему на долгую трудовую ночь термос с кофе и пару сэндвичей. Воскресным утром он навещал свою мать, живущую у Монти, или же сам Монти привозил ее к нам; после этого все воскресенье отец отсыпался, и нам опять нельзя было шуметь, чтобы не тревожить его сон. Это была суровая жизнь — особенно в те дни, когда ему приходилось, выехав до рассвета, забирать товар на фермах в сельских округах Пассейик и Юнион, работая и шофером, и грузчиком, — а происходило это в тех случаях, когда закупка на месте сулила дяде Монти большие барыши.
Я понимал, что отец ведет суровую жизнь, потому что утром, по возвращении домой, ему теперь каждый раз требовалось выпить. В обычных условиях бутылки виски «Четыре розы» отцу с матерью хватало на пару лет. Моя мать, фанатичная чаевница, на дух не переносила хмельного пива, не говоря уж о крепком виски, а отец пропускал по стаканчику лишь на годовщину свадьбы или на пару с Боссом во время нечастых визитов того в наш дом. Но теперь каждое утро он, по возвращении с рынка, еще не сменив испачканную одежду и не приняв душа, первым делом наливал себе стопку виски и, запрокинув голову, выпивал ее залпом. При этом лицо у него отчаянно кривилось, как у человека, только что раскусившего электролампочку. «Хорошо!» — говорил он, однако, вслух. «Хорошо!». Только выпив виски, он мог затем как следует поесть, не испытывая отвращения к пище.
Я был потрясен — и не только резким понижением социального статуса моего отца, не только грузовичком на подъездной дорожке и заляпанными грязью сапогами на ногах у человека, ранее отправлявшегося на службу в лакированных туфлях и в костюме с галстуком, не только вновь приобретенной отцом привычкой пропускать стаканчик и в одиночестве плотно обедать в десять утра, — но и своим братом, стремительной и совершенно непредвиденной метаморфозой, происшедшей и с ним.
Сэнди больше ни на кого не злился и не бросался. Не хмыкал. Вообще перестал вести себя вызывающе. Как будто его тоже (как меня) хорошенько шарахнули по голове, но вместо частичной утраты памяти, как в случае со мною, это словно бы воскресило того тихого и послушного подростка, который ищет удовлетворения не в преждевременных и двусмысленных триумфах на политическом поприще, а в сильной, можно даже сказать, бурной внутренней жизни, протекающей практически круглосуточно, что, на мой взгляд, и возвысило Сэнди с самого начала над большинством сверстников. Может быть, превращение объяснялось тем, что его стремление к первенству (равно как и дух противоречия) просто-напросто исчерпалось; а может, у него никогда и не было необходимого истинному лидеру всепоглощающего эгоизма, — и он испытывал тайное облегчение из-за того, что покинул подмостки ранней славы. Или, не исключено, на самом деле он с самого начала не верил в те ценности, которые столь яростно проповедовал. Или, пока я лежал в больнице, потеряв столько крови, что это представляло опасность для жизни, отец наконец сумел найти в разговоре со старшим сыном верный тон — и это сработало. Или — могло быть и такое — после спровоцированного моим бегством семейного кризиса Сэнди решил притвориться прежним, маскируя свои подлинные мысли и намерения до тех пор, пока… кто его знает, на что он надеялся или мог надеяться… Так или иначе, шоковая терапия сработала, вернув моего блудного брата в лоно семьи.
И моя мать, вслед за отцом, оставила службу. Скопить ей на счете в монреальском банке удалось немного — но и этого немногого должно было хватить на переезд в Канаду и первые дни в эмиграции, если бы нам пришлось не просто покинуть США, а бежать из страны.
С работы в универмаге она ушла столь же стремительно, как оставил насиженное местечко в компании «Метрополитен», в которой он прослужил двенадцать лет, отец, — лишь бы воспротивиться правительственным планам принудительного перевода по службе в Кентукки и постыдному разгулу антисемитизма, признаки которого он, единомышленник Уинчелла, безошибочно распознал в программе «Гомстед-42». Мать вновь чуть ли не круглосуточно хлопотала по дому, вновь поджидала нас с горячим ланчем в большую перемену, а в летние каникулы собиралась пристально проследить за тем, чтобы мы с Сэнди, маясь бездельем, опять не натворили каких-нибудь глупостей.
Отец преобразился, брат стал таким, как раньше, мать занялась своими прямыми обязанностями, на голову мне наложили черной шелковой нитью восемнадцать швов, мое величайшее сокровище безвозвратно исчезло, — и все это произошло со сказочной стремительностью, буквально по щучьему веленью. Семья утратила социальный статус и воссоединилась заново в считанные дни; нас не выселили, мы не отправились в эмиграцию, мы окопались на Саммит-авеню, откуда всего через три месяца — на протяжении которых бесконечно ненавистный мне Селдон продолжал рассказывать всем и каждому, как он спас меня, истекающего кровью и почему-то в его одежде, от неминуемой гибели, — должны были съехать Вишневы. С первого сентября Селдону предстояло стать единственным еврейским ребенком в Данвилле, штат Кентукки, куда принудительно перевели по службе его мать.